НА ГЛАВНУЮ

Страница № 14


и стыдный, постепенно разрушал рационализм, просто до неприличия раздвигая рамки возможного.
Этак она и в соль рассыпавшуюся верить начнет. И в разбитое зеркало, приносящее несчастье. И в то, что подковы – к удаче, а черные коты – к беде. И вообще начнет жить по приметам, гороскопам и...
И на этом Ольгины мысли закончились, породив нерациональное же, но очень сильное желание закатить истерику. Здесь и сейчас.
– Теть Оль, тебя случайно не тошнит? – поинтересовалась Ксюха, глядя с хитрым прищуром. – У тебя лицо такое... зеленое.
Все. Хватит с нее! Ольга уходит. Уезжает. Сбегает. Ну хотя бы из комнаты.
Дверью она нарочно хлопнула, пусть поймут, насколько раздражена. И задержавшись на пороге, сдерживая необъяснимые слезы, прислушалась к бубнящим голосам. Понятно. Всем плевать на Ольгу, слезы, настроение... Ну и ей на них тоже плевать.
Надоело быть хорошей.
С самого раннего утра Екатерина Андреевна мучилась радикулитом и мыслью о том, что совершает ошибку. Нужно все рассказать... и более того, рассказать следовало давным-давно, сразу, как заподозрила неладное. Но нет, все гадала, все примеряла, присматривалась, мучилась сомнениями. И что теперь?
– Ничего! – громко и отчетливо сказала Екатерина Андреевна, в зеркало себя разглядывая. Одним боком повернулась, потом другим, порадовалась, что крепка еще и даже по-своему хороша, не ссохлась с годами, не прошла червоточинами морщин и не раздулась тестом перебродившим, как свекровь-покойница.
А Степан, верно, в мать пошел бы, он в год последний крепко в весе прибавивши был, и обрюзг, и лысеть начал...
Екатерина Андреевна тотчас оборвала себя на нехорошей мысли: нельзя так о покойнике, особенно, когда он вот, рядом, смотрит, следит с фотографии... молодой совсем. Улыбчивый да пригожий, прям-таки светится, сияет. И она рядышком, красавица-раскрасавица, первая в округе была. Уж как за ней ходили, и с Стремян, и с Погарья, и даже с Завазина приезжали. И стихи писали, и признания делали... а Степан из всех самый отчаянный. Вон на снимке, если приглядеться, шрамик над левой бровью, тоненький, кривой, точно ниточка к коже присохла. Это Витька, все никак верить не желая, что Катерина пришлого предпочла, биться полез, да с ножом... ох и страху-то было.
А разговоров... свекровь-то быстро прилетела, да с криком, дескать, это Катерина нарочно подстраивала смертоубийство, проклинать пыталась, милицией грозилась да парткомом. А Степка заступился и тут же предложение сделал.
Екатерина Андреевна, не без труда сняв фотографию со стены, рукавом обтерла пыль. Холодное стекло, туманное стекло, Степочкино лицо закрывает, и чудится, что он сердится, отворачивается от жены.
А сердиться он умел, чуть что – в крик да с кулаками, нависнет, трясет, но чтоб хоть пальцем когда... золотой мужик был. Хозяин. Все в дом, и повторяет: для тебя, Катенька, только для тебя...
Перед глазами поплыло вдруг, и Екатерина Андреевна, не сразу поняв причину, испугалась – слепнет, а потом сообразила – слезы это. Вот глупость-то, чтоб она – и ревмя ревела? Да никогда! Ни после свадьбы, когда свекровь изводила, все ходила да шпыняла, выслеживала, наговаривала, сплетни распускала. Ни потом, когда ребеночка потеряла. Ни когда узнала, что больше родить не сможет. Ни... да никогда она не плакала, даже на Степкиных похоронах, хотя кто б видел, кто б знал, как сердце-то щемит, рвет да калечит.
Годы прошли, а боль осталась.
И мысли... Правильно ли молчать?
Степан на фотографии улыбается грустно, точно и вправду видит, понимает, прощает...
– Ну что бы было, а? Ну не дошло бы до суда... открестились бы, отговорились, а то и сплетницей объявили. Вон и с Вадимом-то как нехорошо вышло, а со мною и того похуже. А мама больная, ей волноваться нельзя было. Я за ней доглядела, ты не думай... мирно жили.
Она говорила, отчетливо понимая нелепость происходящего, ненужность слов, произнесенных над старой, запыленной, спрятанной под броней потемневшего стекла фотографией. Но продолжала, чутко прислушиваясь к боли, которая, вот уж диво, вдруг отступила, отползла, оставляя израненное сердце.
– Катерин Андревна? – Громкий Клавкин голос заставил подскочить и выронить снимок. Слабо звякнула рамка, а по стеклу, разделяя молодых, поползла трещина.
– Чего орешь?! – взвизгнула Екатерина Андреевна, торопливо вытирая глаза рукавом кофты. Вот уж и вправду старость – не радость, придумала сама себе беду, погоревала, поплакала. – Тут я!
Фото она подняла и, перевернув, чтобы не видеть треснувшего стекла, а заодно и Степкиного укоряющего взгляда, положила на стол. С обратной стороны из рамки торчали два ржавых гвоздика, к которым прицепились клочья пыли, а еще по картону Степкиной рукой было выведено «Темневы С. и Е.».
Ох глаза бы не глядели, не видели, не травили душу...
– Катерин Андревна, вы тут? – Клавка, отодвинув в сторону расшитую занавеску, переступила порог. Огляделась и, тяжко вздохнув, принялась стягивать белые босоножки. И вот же коровища, нет бы нагнуться лишний раз да расстегнуть замочки, так норовит пятку выпростать. А вещи-то порядок любят, заботу и обхожденье, вон у Екатерины Андреевны босоножки который год как новенькие, а Клавка за месяц стопчет.
Но мысли свои, уже гораздо более привычные, а оттого успокаивающие, Темнева оставила при себе.
– Катерин Андревна, я по такому делу, – Клавка сунула ноги в тапочки и прошлепала в комнату, приглядевшись, нахмурилась. – А вы чего, плакали, да?
– Нет.
– Плакали!
– Аллергия у меня, дура. На... на шерсть козью.
– Да? – разочарованно протянула Клавка, без спросу плюхаясь на кровать. Заскрипели пружины, опасно накренилась гора из подушек, съехало набок белое кружевное покрывало. Но Екатерина Андреевна снова сдержалась, ничегошеньки не сказала. – А откуда козы? У вас же ж нету.
– Зато у Нюрки есть.
– А... – Клавка облокотилась на подушки и, скользнув задумчивым, будто приценивающимся взглядом по комнате, сказала: – Славно тут у вас. Только ремонт надо бы... и двор в порядок привести. И...
– Не твоего ума дела, – не выдержала-таки Екатерина Андреевна. – Надо будет, так и приведу.
А у самой-то сердце екает, верно она угадала, балаболка малолетняя, нужен, нужен ремонт. Вон и пол рассохся, прям-таки до щелей меж досками, и обои повыцвели, их-то когда, еще при Степане клеили. И мебель старая, того и гляди развалится...
Клавка же всплеснула руками.
– Так я ж о вас беспокоюся, Катерин Андревна. Вы ж как-никак классная, выучили, в свет вывели, а теперь тут одна-одинешенька сидите, никто...
– Говори, зачем пришла. Или уходи.
Во что-что, а в Клавкину заботливость внезапную Екатерина Андреевна не поверила. Хамка она и обманщица. Вон в магазине прошлый раз сказала, что конфеты свежие, а они побелевшие все и твердые, что кости. Врет Клавка, врет и не краснеет, оттого, что с рождения врущая и краснющая была, бегала пышкой, стала кадушкой, рожу разъела, золотом обвесилась, чисто цыганка какая.
– Злая вы, Катерин Андревна, – с укором сказала Клавка, поправляя колечки на толстых пальцах. – Всегда злая были, никогда меня, малую, конфеткой не угостили...
– Тебе на пользу пошло.
– И в школе только и знали, что шпынять да шипеть. А теперь и вовсе остервенели.
– Вон пошла.
– Погодите. – Клавка поерзала по кровати, придавливая перины, а подушку, самую верхнюю, крохотную, в вышитой наволочке, и вовсе на пол спихнула. – Я-то уйду, а вы с чем останетесь?
– Не твоего ума дела.
– А может, и моего... что, за дуру держите? Думаете, вы у нас самая хитрая, самая умная? Совесть-то не мучит?
– А за что ей мучить? – В груди заныло, тяжело так, будто кто вокруг сердца петлю набросил и теперь медленно затягивал, норовя то ли раздавить, то ли задушить.
– Ну будто не знаете, – протянула Клавка, расплываясь улыбкой. – Вы-то не могли не догадаться. Вы ж всех знали, всех, до единого. Отчего ж не рассказали? Или Майкин отец мало предложил? И...
– Вон пошла, прошмандовка!
– А чего это вы разнервничалися? Вредно, очень вредно в вашем-то возрасте. Катерин Андревна, я на многое подозрения имею, только никому говорить не собираюсь. К чему тревожить тогдашние дела? Мы о нынешних поговорим...
– Вон!
Клавка нехотя поднялась, нарочно неторопливо одернула короткую юбку, поправила колготы, собравшиеся складочками на коленях, и, утробно вздохнув, произнесла:
– А ведь не зря ваш Степан потонул-то... может, в том и справедливость, а?
– Уходи! – Петля, перехлестнувшая сердце, сжалась до предела. – Убирайся! Прочь!
– А еще, Катерин Андревна, я ведь пока по-хорошему спрашиваю. И не задаром... Или думаете, мало предложу? Так давайте-ка поговорим нормально, серьезно, по-деловому. Вы скажете, сколько хотите...
– Нет.
– Вот так-таки и нет? – вдруг вскипела Клавка. – Упрямая. Всегда упрямой были. Твердолобой. Но вы все ж подумайте, Катерин Андревна, хорошенько подумайте... вы ж старуха, сегодня скрипите, а завтра уже и нету. И что тогда? Зароют на кладбище и все. Ни креста, ни памятника, ничегошеньки не будет, потому как вы, Катерин Андревна, хоть и принципиальная, но нищая. А нищим в этом мире жизни нету.
Может, и вправду? Ну что изменит ее упрямое молчание? Кому оно нужно? А так, вдруг да поможет разобраться в том, что творится?
– Я ничего не знаю.
– Знаете, Катерин Андревна, вы у нас всегда все знали. А я ж не факты прошу, я догадки ваши, мысли. Вот, к примеру, вам же муженек ваш сказывал, где избушка стоит?
– Какая?
– На курьих ножках! – не выдержала Клавка. – Известно какая, та, в которой браконьеры ошивались да Степка твой с покойным Сабоном самогон гнали. Так что? – Клавка стряхнула с ног тапочки и с кряхтеньем наклонилась за босоножками. – Надумали?
А у самой-то глаза блестят, жадно так, знакомо. Матушка ее тоже все собирала: то деньги, то сплетни, то бутылки пустые под магазином... жадность – она тоже стареет.
– Вечером приходи, – решилась Екатерина Андреевна.
– Эт почему вечером?
– Потому что ты – дура, дурой и останешься, дурой и помрешь. Все с лету и с жару, а мне подумать надо... хорошо подумать. К десяти приходи.
– Приду, приду, – уверила Клавка, расцветая счастливой улыбкой. – Вечером... к десяти. Только ж вы смотрите! Обещали!
Еще и грозить вздумала. Эх, мало ее в детстве пороли-то.
Клавка натянула босоножки, громко поохав, пожалившись на растертые ноги, еще покрутилась на кухне, высматривая и вынюхивая невесть что, потом топталась в сенях, во дворе, тянула шею, силясь разглядеть мутное оконце чердака, и когда терпение Екатерины Андреевны уже и вовсе готово было истаять, наконец убралась.
Вот и хорошо, вот и ладно, до вечера время есть.
В дом Екатерина Андреевна возвращаться не стала, там, на столе, фотография, и трещина в стекле, пролегшая аккурат между нею и Степаном, и чудится в том знак Степанова недовольства, укора. Ничего, вечером Екатерина Андреевна расскажет, все как есть расскажет, как на исповеди, к которой давно бы пошла, когда б и вправду верила.
А может, и верила? И надеялась на встречу, и боялась, цепляясь за жизнь, в сущности, не такую и нужную, скучную и постылую без Степана.
– Эй, Катерина, – нарушил покой размышлений соседкин голос. – Ты моего Мурзу не видела? От ирод, сбег! Я его зарежу! Вот как пить дать зарежу! Сегодня ж изловлю и Федора кликну... Слышишь?
Голос отдалялся, но продолжал дергать нервы. Вот же неспокойные существа люди, вот же неуемные, все-то им надобно, все-то интересно.
Екатерина Андреевна поднялась и, молча отмахнувшись от соседки, пошла в дом.
Вечером. Уже вечером ей станет легче. Давно надо было исповедоваться.

Дом стоял на берегу озера, отгороженный от обрыва полосой низеньких яблонек да высокими свечами тополей, с которых по округе щедро разлетался пух. Была и ветла, низкая, скособоченная, она выгибалась дугой, точно норовя дотянуться ветвями до воды. А та дразнилась, отливала то серебром, то синевой, то глубинной, опасной чернотой, ловила отражения облаков и катала по волнам круглый шар луны.

Упрямая ветла все гнулась, выворачивая из земли толстые корни, сползая на косой, расчерченный желтыми да глиняно-красными полосами, срез берега, с каждым годом подвигаясь все ниже и ниже.

– Срубить бы, – веско сказал Иван, окидывая ветлу оценивающим взглядом, примеряясь и к широкому, в складочках да трещинах стволу, и к тонким прутикам, свисавшим над обрывом, и к узким, припыленным и начавшим желтеть листьям.

Может, и вправду срубить? Кому она нужна? Луиза ветлу ненавидит, конечно, она и кроме ветлы много кого и что ненавидит, но дерево как-то особенно люто, точно оно, безмолвное, виновато во всех Луизиных бедах.

– А тут по весне яблонек посадим... – Иван стряхнул прилипший к бороде белый клок тополиного пуха, скатал пальцами в грязный комочек да и кинул в сторону ветлы.

Дело предлагает, все равно недолго ей осталось, осенью ли, весной ли, но приноровится ветер, захлестнет вокруг ствола петлю невидимую, подналяжет да обрушит дерево вниз, покатит по склизкому, развезенному дождями склону до самой желанной воды, и только тогда отступит, кинув напоследок горсть прозрачных брызг.

А на обрыве ямина останется – глубокая, черная, точно рана...

Никита, скривившись, потер грудь, прижал ладонь к жесткой, царапкой ткани камзола, убеждаясь, что есть сердце, стучит еще, считает минуты.

– А дрова на баньку... она трухлявая, конечно, – продолжал уговаривать Иван, искоса поглядывая то на барина, застывшего с видом задуменным и даже глуповатым, и на дерево, и нет-нет – в сторону дома, не мелькнет ли в оконце бледное личико, не скользнет ли светлой тенью силуэт барыни...

Ох хороша, пусть и худлява, и лядаща, и криклива, как стая галочья, но хороша... зыркнет глазом синим, бровью поведет, и цепенеешь, будто изнутри холод сковывает. А эта, знай, усмехается, чует силу свою, крутит...

И жалко Ивану барина, и злость разбирает – ему бы не книги читать да днями-неделями взаперти сидеть, чегой-то мастеря, ему бы вожжи в руки да выпороть дуру, чтоб чуяла руку мужнину.

Но нет, не муж он ей, не по-божески живут, во грехе и разврате, только ж разве это Иваново дело? Ему бы с ветлой решить чего да барыню, коль выпадет, увидать.

– Нет. – Никита решительно подошел к дереву и, нагнувшись, нырнул под густую шапку из веток да листьев. Задрожала ветла, затряслась, точно баба, которой под юбку шмыгнули.

– Здоровая она, пусть стоит себе...

Иван не стал перечить. Стоит – пусть себе стоит, она Ивану не заминает, это барыне деревце не по вкусу, это ей все чудится в образе недоброе... а может, просто злость сорвать не на ком?

А небо катило тучи, тянуло ветром холодным, северным, гнало птичьи стаи к перелету, грозилось дождем пролиться, зимой на землю опуститься. Недолго ждать уже, день ото дня темноты прибавляется, света убавляется, день ото дня холоднее да неуютнее, и оттого дивно, что именно сейчас, на закате лета да недолгом, радужном разгуле осени, Никита Мэчган полюбил под ветлою читать. Придет, сядет с очередною книгою – а в доме тишком да шепотом переговаривались, что книги у барина все как одна зачарованные, едва ли не самим Антихристом писанные, – и листает странички, палец слюнявя. А то и забросит читать, повернется к обрыву да глядит на озеро, точно ждет кого-то. И что дивно: ветла егоная уже и не к воде – к хозяину тянется, набок кривится. И будто бы шелестит, нашептывает нечто тайное, иным людям недозволенное.

Может, беды в том и не было, у людей-то разные причуды случаются, а Мэчган человек спокойный, рассудительный, к людям больше с добротою да ласкою, но его ежедневные, даже в дождь и по заморозкам первым, бдения сильно барыне не по вкусу пришлись.

– Ревнует, – понимающе переглядывались бабы в доме, нимало не смущаясь, что ревновала Луиза к дереву.

– От безделья бесится, – говорили мужики, стараясь Луизу стороной обходить.

– Стервозина! – ревела Фанька, подбитый глаз рукою прикрывая. Снова ей, барыниной горничной, больше прочих перепало, добре, что хоть без розог обошлось. – Чтоб она сдохла! Сдохла!

– Замолкни! – Иван отвесил затрещину и, спохватившись, добавил: – Услышит еще.

Фанька на оплеуху не обиделась, прижалась, припала полной грудью к спине и, ткнувшись мокрым носом в ухо, зашептала:

– Правильно! Правильно Никита Данилыч делает! Лучше дерево любить, чем тварь этакую! Изведу! К Хромоножке пойду, зелье выпрошу, в ногах валяться стану, чтоб помогла только!

– Чего ты хочешь?

Иваново сердце замерло, тревожно, беду предчувствуя.

– Хочу? Хочу чтоб у нее волосья повылазили, чтоб рожа струпьями пошла, чтоб глаза загноились, губы сгнили...

Эту затрещину Иван в полную силу отвесил, по физии Фанькиной наглой, по рту ее болтливому, жабьему, по носу красному и веснушками побитому.

Дура! Что говорит? Да как только смеет!

Предупредить надо и... и еще раз поглядеть на круглое, пудрой забеленное личико, на глаза синющие, васильковые, на бровки тоненькие, угольками подведенные. Глядишь, и посмотрит ласково, и улыбнется, и ручку, в перчатке шелковой запрятанную, протянет, позволив губами коснуться.
Зажмурился Иван, чудо этакое представляя, и даже больше, о том, о чем прежде и помыслить не смел, а Фанька-тварь вывернулась угрем и, отбежав, на весь дом крикнула:
– Все равно по-моему будет!
– Вот, значит, как? – С шелестом раскрылся веер в руках Луизы, затрепетал, заставляя рыжие огоньки свечей согнуться в поклоне. – Извести меня решила?
– Девка глупая... – Иван ощутил укол стыда, достанется теперь Фаньке, крепко достанется. И хорошо если только выпорют, а то и...
– Глупая. А ты, значит, умный? Не страшно было с таким идти? – Села, расправила складки платья муарового, про каковое бабы сказывали, что будто бы стоит оно золотом по весу. Врали небось. Завидовали.
– Матушка, за правду радею... злое дело, Богу не угодное... грех смертный...
Смотрит глазами синющими, серьезно так, внимательно, точно впервые Ивана увидела.
– Подойди, – велела.
Подошел. Шаг. Другой. А она все манит и манит. Ручку протянула, сполохи огненные по шелку, знай ,гуляют, точно вьется, тянется золотая змейка, гладит пальчики тоненькие.
– Целуй. Благодарна я тебе, Иван, за верность твою и службу, за заботу и обо мне, и о дурочке этой, которая мало-мало себя не сгубила на веки вечные.
Трепещет ладошка барынина бабочкой диковинной. Ткань-то холодная, скользкая, но чудится сквозь нее тепло человеческое.
– Посоветуй, Иван. – Ручка, высвободившись, щеки коснулась. – Что мне делать теперь? Как поступить? Тому, кто убийство измышляет, след ли милости ждать?

 
2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27