НА ГЛАВНУЮ

Страница № 26


В ней не было ненависти или обиды. Только ожидание.

Холодная вода, немеющие ноги, лунная дорожка, пролегшая прямо по высокой косе, что разделяла озеро напополам, темные ямы по правую и левую стороны. И человек. Сначала лишь черная тень на берегу, остервенело машущая руками, прыгающая, кричащая чего-то, но слов не разобрать. Да Лизавета не больно и старалась.

Потом тень попыталась приблизиться, оступилась, полетела кубарем с обрыва, плюхнулась, потревожив ровный рисунок луны на воде. Поднялась.

– Лиза! Лизонька!

– Я тут, – позвала Лизавета, пробуя ногой дно. Нужно сделать шаг вперед, потом назад. Главное, не оступиться.

– Лизонька, девочка моя... иди ко мне. – Человек приближался, широко расставив руки. В левой поблескивал узкий полумесяц серпа. – Я твой отец... я, а не он... я тебя спасу...

– Как Анисью? Зачем ты ее убил?

Шаг назад. Острый камушек под пяткой, что-то скользкое обвило лодыжку, точно примеряясь, но потом отступило.

– И всех остальных. Отец назвал твое имя. А я не понимаю, почему?

– Потому! Он проклятый! Он всегда был проклятым! – Иван ступал осторожно, нащупывая ногой дно. – Он... он никакой не англичанин. Он из Погарья, сирота Микитка Рябушкин, взятый в дом из милости. А потом за милость эту злом отплативший. Он брата своего ведьмовством извел, а потом и дядьку, и жену его... мне Нюрка сказывала, как ей хозяйство досталось. Я все знаю... все...

– Неправда!

Почему он не падает? Неужели догадался? И шаги у него шире, чем у Лизаветы... а коса хоть длинная, на треть озера, но обрывается-таки.

– И матушку твою, Елизавету, сгубил, одурманил, окрутил, привязал к себе! Он! Все его вина... его...

И близко уже, совсем близко. Но торопится Лизавета, отступает, уже прямо так и идет, не опасаясь в ямину провалиться.

– А Нисья в чем повинна была?

– Кто? Она? Грешница! Развратница! – замер-таки, разозлился, руки к небу воздев, завопил: – Горе живущим на земле и на море, потому что к вам сошел Диавол в сильной ярости! [2] Он совратил! Он низверг душу невинную во грех похоти! Грех смертный!

– А Зузанна?

– Старая стервь! Все виновны! Все! Развратничали двое, третья прикрывала... и ты, Елизавета, тож!

Иван вдруг замолчал и прыгнул, преодолевая одним махом расстояние, их разделяющее. Лизавета, вскрикнув, отступила, ноги ее ушли вдруг под воду, но, прежде чем она успела испугаться, нащупали все ж твердую землю.

А вот Иван не удержался, рухнул в яму и сразу ушел под воду. И вынырнул, и снова ушел, скрывшись с головой. Выберется!

Выберется и убьет, как прочих убивал, за грехи, им же придуманные. Бежать надо! Но не может и шелохнуться Лизавета, стоит по самую грудь в воде да смотрит, как упрямо барахтается, пытаясь выплыть, Иван. И вроде рядом место безопасное, такое, чтоб ногам опора была, но отчего-то не выходит у Ивана доплыть.

Будто мешает кто...

Русалка?

Нет, в русалок Лизавета не верила. А много позже, повзрослев и узнав некоторые факты, лишь убедилась в правильности этой своей версии. Факты Лизавета Никитична любила, повторяя всякому, кому случалось рассказывать о странной судьбе батюшки своего, что не было у алхимика Якова Брюса ученика по имени Никита. И что когда с Брюсом несчастие случилось, Мэчган в Петербурге пребывал, делами торговыми занимаясь, а потому никоим образом не может быть причастен к смерти брюсовой и книги волшебной похищению. И что отшельничество Мэчгана, нелюбовь к дочери, каковые в детстве ее, Лизавету, обижали, – суть явные признаки нездоровья душевного, итогом коего стал пожар в усадьбе, унесший жизни четверых, включая самого Никиту Данилыча.

Правда, в то же время Лизавета Никитична старательно умалчивала о записях в церковной книге, явно свидетельствовавших, что имелся среди детей Рябушкина мальчик Микитка, осиротевший и взятый родичами на воспитанье. И что сгинул Микитка без вести, сразу после смерти своего родича Егора, который утоп. Умалчивала, но для себя решила, что, верно, именно в этот час и случилась с отцом болезнь души...

Бывает.

А русалку железную, которая – вот ведь странность – уцелела при пожаре, в озеро спихнули. Впрочем, в те, самые первые дни новой жизни у Лизаветы хватало иных забот... ну да управилась, характером она пошла в матушку.

Баю-баюшки-баю.

На погибель на твою.

Или правильнее будет «на мою»? Нет, этот вариант ей не нравился, хотя упорно напрашивался на мотив нехитрой песенке, вяз в зубах, гудел сердитой «м», будто она губами поймала шмеля и не отпускает.

Смешно. Шмелей ловить нельзя, шмели кусаются. А еще жужжат, как буква «м». Протяжная, «м-м-м-м-м». Бесконечная «м».

– Ма-ма, – сказала она, пытаясь отвязаться от назойливой буквы. – Мыла раму. Мама мыла раму!

И не выдержала, рассмеялась глупости детской фразы, возникшей вдруг в памяти, поверх прочих и фраз, и слов, и образов, точно старая переводная картинка вдруг показалась из-под облезшей краски.

Да, однажды Тот-кто-любит привез переводных картинок. Было интересно.

– Рама мучил маму! – переделала она по-своему и показала отражению язык. Вода тотчас подернулась мелкой рябью, обиделась, наверное, сейчас утянет на дно широкие лапы кувшинок, и ряску, что липнет на кожу бугристой зеленой сыпью, забивается в волосы, прорастает слабыми корешками в голову так, что потом чеши – не чеши, но не выскребешь. От ряски зудела голова, и каждый раз, оказываясь на берегу, она давала себе слово, что не будет лезть в воду. Не будет и все тут, но...

Волна накатывает на волну, на спину лезет, раздирая мокрыми лапами предшественницу, чтобы самой пробраться чуть дальше, к зеленой кромке травы, к ее ногам, лизнуть и умереть.

Преданная.

– А меня предали, – прошептала она волне, по секрету, так, чтобы услышала только вода. И та зашелестела, вздыхая и жалея, приволокла в подарок желтую ракушку и дохлого малька.

– Спасибо. – Взяв рыбину за хвост, она поднесла к глазам, понюхала – рыба воняла тиной – и, скривившись, лизнула чешую. Почему-то ей казалось, что вот эта, подаренная озером рыба будет вкусной, а вместо этого... – Гадость! Мерзость! Фу!

Тельце шлепнулось в воду, чтобы исчезнуть там, откуда появилось. А она вытерла руку о сарафан. Заметила пятна, не те, вчерашние, от ягод, и даже не утренние, от сажи и земли, а совсем новые, темно-зеленые, травяные.

– Фу!

Поскребла одно ногтем, подумывая, что, наверное, следует расстроиться, ведь платье новое. Или почти-почти новое, но с другой стороны, ведь где одно пятно – там и два. А где два – там и три.

– И четыре, и пять, и шесть... – на каждый счет она кидала в озеро камушек. Целых десять, потому что дальше не умела. Зато умела от десяти и до единицы, это сложно, но ей нравились сложности. Иногда. Они помогали забывать о пятнах.

Камешки увлекли, потом стало жарко, и она решила искупаться. Чуть-чуть, нырнуть и назад, и быстренько-быстренько, пока слабые корешки не вросли в кожу, содрать ряску. А уже тогда и домой можно.

Нет. Дома больше нет. Она ходила туда вчера, видела черные обвалившиеся стены и круг выгоревшей травы, и пустую пачку сигарет, и забытую бутылку воды, и следы других людей.

Ей нужно прятаться от людей. Так говорил Тот-кто-любит, и она слушалась. Она всегда его слушалась.

Платье легло на песок, сверху стали босоножки, нарядные, розовые с разноцветными камушками, они очень ей нравились, больше, чем что-либо из других подарков, и некоторое время она просто любовалась тем, как переливаются на солнце камни.

– Синий, зеленый, красный. Желтый! Синий! И красный! И зеленый.

Ряска зеленая, вода тоже, особенно вон там, на глубине, где у самого дна лежит пышная шуба ила, в которой прячутся круглые лодочки-ракушки, и крохотные мальки, и темные сердитые раки с длинными усами. Там, под корягой, в ямине-норе обитает большая рыба, имени которой она не знала, потому что на все вопросы рыба лишь разевала толстый рот да выплевывала череду пузырьков.

Смешная. А Тот-кто-любит считал, что рыбы нет, что она – фантазия.

Ну и пускай, фантазия – это даже интересно, решила она, отставляя босоножки. Разогретый песок ласково щекотал ступни, покалывая острыми камушками. А вода холодная, ледяная просто, налетела волной, обняв до колен, лизнув холодом по длинным царапинам – откуда они возникли, она тоже не помнила, – и тут же откатилась.

– А я все равно! – Она нырнула как всегда, с места, вздрагивая от холода и собственной смелости, выпуская изо рта цепочку пузырей и вытягивая руки к мягкому дну.

Баю-баюшки-баю... не ложися на краю, не ложися у воды, чтобы не было беды.

Нельзя смеяться, иначе можно проглотить что-нибудь, ту же ряску, или рыбешку, или черного толстого головастика, проплывшего перед самым носом.

Почти поймала, почти коснулась, почти заглянула в круглые глаза печальной рыбы, что все так же таилась под корягой, лениво шевеля плавниками и откровенно скучая. Но потянуло вверх, скользнув по животу холодной волной, поторапливая к воздуху, к тугой пленке, что из-под воды переливается всеми цветами.

Синий, зеленый, красный... а желтое в центре – это солнце. Солнце она помнила. А вот людей, что стояли на берегу, – нет.

– Отдай! – закричала она женщине, которая осмелилась взять босоножки. Розовые и красивые, с камушками. – Отдай немедленно!

Ряску надо стряхнуть, босоножки отобрать, а на людей пожаловаться. Ему пожаловаться. Он сможет их прогнать, он всегда так делал.

– Привет. – Мужчина подошел к самой воде, и волна, коснувшись острых носков туфель, отпрянула в испуге. Песок заскрежетал под каблуками. Противно, жалостливо. – Меня зовут Вадим. Помнишь? Вадим Гурцев. Я с Кушаковым за одной партой сидел. А ты впереди, у окна. Тебе всегда нравилось смотреть в окно и мечтать. Скажи, русалка, о чем ты тогда мечтала?

Ни о чем. Не было в ее жизни окна, и парты не было, хотя она видела на картинках в книге, которую приносил Тот-кто-любит.

И мужчины – она про себя окрестила его Остроносыми Ботинками – тоже не было. Совершенно точно.

– Определенно, – произнесла она вслух, отбрасывая назад прядь волос. – Наверняка.

Определенно и наверняка – синонимы. Это она тоже узнала из книги, из которой точно – неизвестно, Тот-кто-любит много книг приносил – и очень знанием гордилась.

– Это не она! Ты разве не видишь, это не Майя!

Мая-мая-мается. Маета. Умаяться. Майский чай – эту надпись она прочла на коробке и очень долго силилась понять, чем майский чай отличается от июньского или от августовского. От декабрьского-то конечно, ведь в декабре и чай холодный, пахнущий свежим снегом и сенной пылью. Но май...

Май-маятник. Качается, набегает волной, удерживая, уговаривая отступить в прохладный покой озера. Там коряга, рыба и мертвый малек.

– Это не Майя, – глухо повторил Остроносые ботинки. – Она... она похожа просто. Оля, ты посмотри, насколько она похожа!

Ольга смотрела. Ольга узнавала каждую черту этого лица, служившего прообразом всех византийских икон. Высокий лоб и узкий подбородок, тонкий нос с аккуратно выписанными ноздрями, четкая линия губ и огромные темные глаза, которые смотрели с удивлением и упреком.

Майя. Русалка. Существо, которого не существует, но между тем она была.

Нага и целомудренна в своей наготе. Золотом покрова – волосы, кружевом платья – зеленая ряска, прилипшая к коже...

Вот она, виновница и жертва, та, ради которой Макар убивал и умер.

Ольга вспомнила вдруг пожарище: жирный уголь стен, остов трубы, закопченный, рухнувший вниз, в кучу недогоревших досок, смрад паленого мяса, скулящего в голос Федора и настойчивую просьбу Шукшина освободить место происшествия.

Кажется, он был очень недоволен собой. Опоздал. Отвлекся. Да еще и не один приехал, а с «посторонними». Там, в лесу, эта «постороннесть» происшествию ощущалась очень остро, и потому никто не возразил Антон Антонычу. Ксюха, зажав рот рукой, забралась в машину, туда же Вадик усадил Ольгу, молча, стараясь не смотреть в глаза и прятать в рукава обожженные, наспех забинтованные руки, и сам сел, прижимаясь продымленным, измазанным в саже и грязи боком.

А Федор остался, то ли для того, чтобы показания дать, то ли приезда «Скорой» дожидаться, то ли просто потому, что не желал ехать в одной машине с Вадиком. Впрочем, нынешним утром он появился в доме и с порога заявил:

– Мы должны ее найти.

Тогда Ольга не поняла, кого именно и зачем искать, а Федор, глянув искоса на Вадика, добавил:

– Мне Оля нужна. Она... в общем, она женщина и сможет... она ее не испугает.

Русалка и вправду не боялась. Вряд ли она вообще знала, что такое страх, в ее глазах жил покой, а покой – сродни равнодушию.

И понятно, отчего ее принимали за русалку. Кажется, это Ольга сказала вслух.

Была ли она русалкой? Была ли она человеком? Она не знала, да и не задумывалась над этим вопросом, она просто существовала, однажды появившись на свет. И верно, само это появление уже оправдывало все остальное, происходившее с ней.

Первые годы жизни пахли молоком и сеном, оставались голосом Того-кто-любит и его же страхом. Он таился, он стыдился, хотя тогда она еще не понимала, что затянувшаяся игра в прятки на самом деле стыд и страх. Тогда ей нравилось...

Сухой дом, солома, курлыканье голубей, обосновавшихся на крыше, писк ласточек, что свили гнездо прямо над дверью и теперь носились, добывая корм птенцам; шелест мышей, копошащихся в сене, иногда истеричный писк крыс. Крыс она не любила, нет, не боялась, но инстинктивно старалась держаться подальше от серых тварей, а те, в свою очередь, повинуясь необъяснимому велению, обходили стороной ее.

Уже позже, повзрослев и начав кое-что понимать, она решила, что с крысами у нее нейтралитет. Вот так. Ней-тра-ли-тет.

Это слово повторял он, часто сердито, размахивая руками; иногда печально, решаясь прикоснуться к ней; и совсем редко с улыбкой. Впрочем, ее эти улыбки не радовали, со словами было куда как интереснее.

Она училась говорить. Она рассказывала ласточкам сказки, она читала голубям истории из старых газет, ломких, желтых, погрызенных мышами, и удивлялась, как это мыши могут есть слова. Или фразы. Или целые истории и даже лица. И благоговейно дрожала, разбивая палкой мышиное гнездо, которое нашла под кроватью. И плакала, жалея сразу и мышей, и газеты, и себя за то, что приходится выбирать.

– Чушь, – ответил Тот-кто-любит, услышав рассказ о лицах и объявленной мышам войне. – Ты просто боишься их и выдумываешь.

А при следующем визите принес яд, который они вместе рассыпали по дому. И она снова плакала, конечно, уже после его ухода, жалея мышей, ведь им суждено погибнуть во имя слов.

Ночью из сарая ушли крысы...

– Она безумна, да? – спросила женщина, заглядывая в глаза. И она посмотрела в ответ, залюбовалась переплетением темно-серых нитей, что приросли к черному пятну зрачка. – Как тебя зовут?

– Милая, – ответила она и, протянув руку, коснулась коротких ресниц. Женщина отпрянула.

– Милая? Мила? Людмила, да?

Нет. Наверное, нет. А может быть, и да. Он всегда называл ее «милой». Или «моей милой». Или вот еще солнышком, но «солнышко» – это совсем не имя, потому что солнце – желтый шар на небе.

– Не трогай ее, Оля. – Остроносые Ботинки оттеснили женщину. – Она опасна!

Да, конечно, опасна. Крысы ведь ушли, наверное, обиделись на то, что она убила мышей. Но мыши съедали слова, а с ними и мир.

– Милая, иди сюда, – строго велел Третий. Он похож на Того-кто-любит, разве что круглее, мягче, точно набитое соломой пугало.

Пугало висело на краю поля, куда ей иногда разрешали ходить; одинокое и несчастное, весной и летом оно набиралось дождевой влаги и разбухало, грозя расползтись темной гнилью, а летом высыхало, становилось легким и шевелилось при малейшем дыхании ветра. С ним тоже можно было разговаривать.

– Милая, прости, пожалуйста. – Третий плакал, круглые слезинки выкатывались из глаз, на мгновение повисали на коротких ресницах и соскальзывали на красную, побитую крупными порами кожу. Некрасиво. Она не любила, когда что-нибудь выглядело некрасиво.

И за что прощать? Непонятно. Совсем непонятно.

– Пойдем, – Остроносые Ботинки тронул за руку. – Давай подымайся, и не надо притворяться, что...

 
2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27