НА ГЛАВНУЮ

Страница № 24

– Куда ты попер, ирод рогатый! – Баба Нюра погрозила козлу хворостиной, но тот лишь башкой мотнул да, мекнув в ответ, продолжил прерванное занятие. Мурза медленно, со смаком и полным осознанием тяжести совершаемого преступления догрызал огурцы.
Он, падая острыми коленками на грядку, выбирал плеть потолще, потом подцеплял рогом и, поднимаясь, пятился, тянул, сдирая сочные листья и маленькие, только-только народившиеся огурчики, вминая в землю крупные желтые цветы да искоса поглядывая на хозяйку.
Рядом в разоренных грядках суетились куры, расклевывая и зеленоватые пока кабачки, и надгрызенные козлом огурцы, и яблочный опад...
– Сволочь, – веско сказала баба Нюра, наступая ногой на ошметок измочаленной веревки. Разгрыз, ирод, измочалил, вырвался, и ведь не жрет, назло все...
Козел замер, пригнувши голову к земле, выставил рога и копытом по земле мазнул.
– Сегодня же Макара кликну! – сказала баба обычную угрозу, наматывая оборванную привязь на кулак. – Вот поглядишь у меня! А вон и Федор! Федор! – Баба Нюра торопливо замотала веревку вокруг ствола яблони и, оставивши козла на месте разорения, заспешила к калитке. Замахала руками, привлекая внимание, закричала:
– Федор! Иди сюда, Федор!
Замер, остановился.
– Федор! – Баба Нюра торопливо скинула с калитки петлю и, выскочив на дорогу, схватила за руку. – Феденька, помоги! Это иродище рогатое опять. Я ж ему все, а эта скотина лядащая совсем от рук отбилась.
– Чего? – Федор поглядел как-то странно, исподлобья, руку вырвал и – чего прежде за ним не водилось – гаркнул: – Чего тебе надо, дура старая?
– Ты что, пьяный?
Баба Нюра повела носом, силясь уловить аромат браги или самогону, но спиртным от Федьки не пахло. Случилось, может, чего? Или заболел? Вон какой с лица прямо-таки серый, взопревший, волосья путаные торчат да рубашка в пятнах каких-то. Грязь никак. Темная, рыжая, такая только в одном месте бывает, на бережку озерном, где по прежнему времени глину копали.
– Козла забить, – прошептала баба Нюра, осторожненько отступая к калитке, еле-еле сдерживаясь, чтоб не заголосить со страху.
А Федор, ощерившись нехорошо, в один шаг добрался до калитки, дернул, вырывая петли наживо:
– Забить, говоришь? А от сейчас и забью. Вот прямо сейчас! Неси топор!
Баба Нюра перекрестилась. Не было беды с ненормальным связываться. И ведь раньше-то хороший парень был, вежливый, обходительный и на помощь легкий. Что случилось-то? Никак...
– Топор неси! – рявкнул Федор, калитку обрывая да в сторону откидывая. Та шлепнулась прямиком в лужу, прикрытую густой, некошеной травой, треснула поперек и ощерилась ржавыми гвоздями, торчащими вверх точно колья.
Баба Нюра, подхвативши юбки, шмыгнула в дом и, запершись и на задвижку, и на замок, еще на всякий случай подперла дверь стулом. Затаилась.
Прислушалась.
Тихо было вроде, только куры чего-то закудахтали, Мурза заблеял, долго и жалобно, так, что прямо сердце стало, забрехал и взвыл псеныш, подобранный в прошлом годе.
– Заморочила... и его заморочила, – баба Нюра пробралась на кухню, опасливо покосилась на окно, силясь понять, пролезет ли Федор, ежели вздумается все ж в хату забраться, и плюхнулась на колени перед иконой Казанской Богоматери. – Матерь Божья милосердная, спаси и сохрани... спаси и сохрани... освободи, очисти, дай свободу грешной душе.
Слова молитвы этой были придуманы самою же бабой Нюрой и не единожды испробованы, сказаны перед иконами самыми разными. И не случалось такого, чтоб не помогли, не успокоили сердце, не принесли с собой покоя да благости святой, готовности прощать и любить.

Из дому баба Нюра не скоро решилась выйти и долго мялась на пороге, крестясь да нашептывая заветные слова. Когда же решилась-таки отворить дверь, то первое, что она увидела, была лежащая на лавке черная козлиная туша с вывернутою головой. Мутные глаза глядели в небо печально и укоризненно, в приоткрытой пасти виднелись желтые зубы и черный язык, на котором медленно и важно ползала синяя мясная муха.
– От ирод... лядащий ирод! – сказала бабка Нюра, крестясь. И вернулась в дом, от греха подальше.
Лизавета долго стояла, решаясь, разглядывая дверь и крупный замок, покрытый зеленоватым налетом патины. Но в конце концов взялась-таки за колотушку. Звук вышел глухим, тяжелым, недобрым.
Впрочем, в последнее время в доме все было именно таким – тяжелым и недобрым.
– Папа! – позвала она, заслышав шаги с той стороны. – Открой! Пожалуйста, открой...
Тишина. Еще одно раздумье, уже с той стороны. Поворот ключа. Скрип. Затхлый запах застоявшегося воздуха и бледная, слабая рука со свечой.
– Папа... пожалуйста, скажи им... покажи им... они думают, что это я виновата! Я не виновата!
– Знаю.
– И что ты! Ты же тоже не виноват. Ты не...– Антихрист. – Свеча пошла вниз, дверь открылась чуть шире, так, что стало видно худое бледное лицо. – Они называют меня антихристом... говорят, что я – нечистая сила. Неправда! Это ты! Ты нечистая сила! Ты ее порожденье! Нет, нет, не смотри на меня! Не пытайся! Я не поддамся, я не дам себя утопить... он прав, он во всем прав.
– Кто?
– Иван. Тс-с-с, не говори им. Не мешай. Свой путь. Он нашел свой путь. Как вину загладить. Сильфа... тоже обманула. Пообещала что-то... волосы на руку. У нее золотые волосы, как у тебя. Зачем ты к озеру ходишь?
– Красиво. – Елизавета отступила от двери. Ей было страшно, даже страшнее, чем когда она, проснувшись, увидела рядом с собой огромную тень, заслонившую окно. И когда лежала, ожидая, что же эта тень сделает. А та ушла. Просто взяла и ушла, оставив запах чеснока, молока и коровьего навоза.
– Красиво? – Отец вдруг схватил за руку и, дернув на себя, втянул в комнату. Толкнул к столу и, захлопнув дверь, велел: – Смотри!
Лизавета не сразу и поняла, на что смотреть, да и как, когда в комнате темно. Плотно сомкнутые ставни не позволяли солнечному свету пробиться внутрь, и только три свечных огарка в глиняных плошках кое-как разгоняли сумрак над столом.
Пахло тут странно. Вином, серой, корицею, еще, верно, тмином, сухими яблоками и плодовой гнилью. Давно покрылись коричневой коростой груши в миске, скисло молоко, подняв кверху толстую желтую пленку, потраченную черными мушиными тельцами, заплесневел хлеб, иссохло сало, нарезанное тонкими ломтями.
Лизавета зажала нос и, преодолевая отвращение, приблизилась к столу. Некогда добротный, крепкий, за давностью лет тот рассохся, расползаясь продольными трещинами, грозя в любой момент развалиться. Но не разваливался, держался, верно, из чистого упрямства.

С самого краю стояла миска с белым речным песком, на котором желтыми каплями застыл воск, тут же торчал еще один свечной огарок. Пятно сургуча, темного, точно из закаменевшей крови. Чернильница, обломанные, обгрызенные перья, нож... тонкие палочки угля и скребок. Свернутые тубой листы бумаги.
– Не трогай! – взвизгнул отец. – Не смей!
Лизавета отдернула руку. Отступила. Огляделась. Глаза, привыкшие к сумраку, выхватывали все новые и новые детали. Вот высоченные полки, но книги только на двух-трех от силы, прочие же завалены всякой всячиной, вон и связка сушеной рыбы, и коровий череп, и куча кривых, зеленоватых камней, и... пыль, паутина, запустенье.
– Туда! Туда смотри! – не выдержав, Никита повернул Лизавету к чему-то крупному, закутанному в несколько слоев мешковины, а оттого бесформенному.
Никита боком приблизился к предмету, бормоча и хихикая, обнял, погладил и, нащупав шнур, потянул. Мешковина же сползать медлила, сначала съехала с круглого плеча, потом выставила голое колено с двумя корявыми заклепками и только потом соскользнула вся, подняв с пола облачко пыли.
– Узнаешь? – Мэчган, схватив подсвечник, сунул его к самому идолу. – Вот она какая! Вот!
Железная.
– Водяница, она же русалка, она же... – Мэчган нежно погладил создание по голове. – Она прекрасна.
Разве? Железная баба была громоздка, неуклюжа, местами кожа ее, натертая жиром, блестела, местами пошла ранней, яркой ржавчиной, на которой заклепки выделялись уродливыми бородавками. Но даже не в них дело, а в том, что несуразной была фигура, квадратной какой-то, ломкой, кривобокой.
А вот лицо красивое, будто каким-то иным мастером вылепленное, живое почти, человеческое.
– Не трогай! Не прикасайся к ней! Я... я сумел! Ночью, сегодня же ночью... водяницу только водяница одолеет. Снимет проклятье, освободит места эти... и тебя освободит, и меня... Брюсова книга не лжет.
Безумец. Лизавета осознала сей факт с грустью и некоторым облегчением, ибо безумие отца объясняло многое, в том числе и явную его нелюбовь. Но что взять со скорбного разумом? И не колдун он, и не антихрист, и ничего-то тайного в тайной комнате нету. Баба железная? Так какой от нее вред. Стоит себе, зарастает паутиной, покрывается ржой, стареет...
Пожалуй, скажи кто, что в мыслях этих не было ничегошеньки детского, Лизавета удивилась бы. А узнай, что план, который в этот миг возник в голове ее, и не для каждого взрослого приемлем был, так и вовсе расстроилась.
– Брюс... у Брюса все получилось, все вышло... Черная книга... Я ее помню! Хорошо помню! Вот она, тут. – Никита постучал по круглому пузу русалки, и та отозвалась гулким звуком, свидетельствующим, что внутри статуи – пустота.
– Кем бы Брюс был да без книги? Никем! Только что в ней смысла? Пустота... познание – та же пустота... – продолжал бормотать отец, уже не обращая внимания на Лизаветино присутствие. – Она желает книгу вернуть? Пусть забирает! Пусть! Теперь моя русалка в озере жить будет! Теперь я там хозяином стану! Я!
Лизавета тихонько вышла и, притворив дверь, услышала, как лязгнул хитрый замок. Пожалуй, именно этот звук, железо о железо скребущее, и стал той последней каплей, что заставила ее решиться.

Страшно! Кто бы знал, до чего страшно ей...

Страшно смотреть в глаза тех, кто любил когда-то, а теперь столь же искренне и глубоко ненавидит, и чувство это, взращенное на остатках любви и привязанности, было куда сильнее прежнего.

Страшно засыпать, ожидая смерти, а та подбиралась все ближе и ближе, ширилась, наполнялась слухами, как река ручьями по весне, вот-вот вспухнет водой, сметет плотину запретов и...

Страшно слушать шепот за спиной. Страшно ждать невесть чего. Страшно... ей просто очень страшно.

– Покайтесь! – донеслось снизу. – Покайтесь и прощены будете!

– Я сумел! – пробивалось сквозь дверь и тонуло в железном скрипе.

Лизавета заткнула уши руками и побежала в комнату. Ей нужно хорошо подумать, очень хорошо подумать, что делать дальше... впрочем, она уже знала, но продолжала надеяться, что кто-нибудь остановит.

Ей было страшно убивать.

Но она не увидит, нет, конечно, не увидит, она будет далеко, когда все случится, она... она просто спасает себя.

Пашка приехал лишь под вечер, и не один. Следом за ним из машины, неловко выпячивая ноги, кряхтя и постанывая, пытаясь выкарабкаться из излишне низкого сиденья, выбрался Антон Антонович. Сейчас, впрочем, как и прежде, он выглядел человечком самым что ни на есть обыкновенным, староватым, одутловатым, потасканным и припыленным, усталым и вспотевшим.

Темная рубашка его, пропитавшись потом, потемнела еще больше, пошла разномастными пятнами, разъехалась на воротничке, оголяя дрябловатую бледную кожу. Редкие волосы прилипли к залысинам, глаза запали, щеки поползли, намечая грядущие брыли.

– Здрасте, – буркнул он, хватаясь за поясницу. – Где Вадим Михайлович?

– Понятия не имею, – ответила Ксюха, сплевывая вишневую косточку. Вытерла руки о платье и, спрыгнув с перил, протянула руку следователю: – Добрый день. Рады вас видеть.

Шукшин руку пожимать не стал, наверное, смутили розовые пятна вишневого сока на коже.

– Теть Оль, он ведь и тебе-то не сказал, да?

– Да. – Ольга почувствовала, что краснеет. Но ведь она и вправду не знает! Она понятия не имеет, куда мог подеваться Вадик. Он вообще человек чужой, незнакомый... более незнакомый, чем казалось вначале.

– Плохо. – Антон Антоныч поднялся по ступенькам и, рухнув в плетеное креслице, вытянул ноги. – Ну что, давайте рассказывайте.

– Пашка, рассказывай! Садись и рассказывай.

– Так все-таки, где Вадим Михайлович? – снова поинтересовался Шукшин, вытягивая из кармана мятую тетрадь. – У меня к нему пара вопросов имеется... вот, скажем...

Он достал фотографию, расправил на коленке и, протянув Ольге, поинтересовался:

– Он при вас не упоминал о Майе Кузнецовой? Или, может, снимок такой показывал? Не узнаете, нет?

Как можно не узнать это лицо? Высокий лоб, тонкие брови, узкий, вытянутый подбородок и огромные, преисполненные задумчивой печали глаза.

– Кто это? – Ксюха взяла фотографию без спросу и, поднеся к глазам, скривилась. – Ну и постная же физия!

– Это Майя Кузнецова, – ответил Пашка. – Без вести пропавшая в восемьдесят восьмом году, официально признана умершей, но реально ни тела, ни вещей, вообще ничего. Как сквозь землю.

Антон Антоныч кивнул и, подвинув к себе тарелку с вишнями, добавил:

– Или сквозь воду. А Вадим Михайлович Гурцев был последним, кто ее видел. Точнее, как я полагаю, что последним, кто признался, что видел. И еще полагаю, что он очень хочет узнать, что же случилось с гражданкой Кузнецовой. Или уже знает?

– Теть Оль!

– Нет... я... я не знаю... я не могу... это не моя тайна, и вообще...

– Это не тайна, это подсудное дело, – помог решиться Шукшин. – Причем дело кровавое. Четыре трупа в восемьдесят девятом году. И... Нестор Бужский, Григорий Кушаков, Евгений Святцев, – принялся перечислять фамилии, загибая пальцы. – Плюс, как полагаю, Темнева, хотя тут не все понятно. И еще один человек в больнице. Точнее, даже два, если всех учитывать. Так что, видите, хранить секреты в подобных случаях не слишком-то уместно.

– Где ты вчера была? – Ксюха дернула за рукав. – Теть Оль, ну ты же знаешь! Даже если думаешь, что не знаешь, все равно... ты исчезла, а он, когда узнал, где ты, жутко разозлился и ушел. А когда вернулся, так вообще запер и тебя, и меня.

– Ты не говорила.

– Пугать не хотела. Ну теть Оль, ну что ты как маленькая! Тут уже не русалки, тут... маньяк.

Шукшин кивнул, поддерживая пламенную Ксюхину речь, и, оттопырив губу, добавил:

– А вот сейчас, пока вы молчите, могут еще кого-нибудь убить.

Если он хотел, чтобы Ольга почувствовала себя виноватой, то своего добился. Она вдруг вспомнила темный силуэт в траве, собственный вчерашний страх, желтое пятно света на скатерти, узкое, иконописное лицо пропавшей Майи.

– Я точно не знаю, но... вчера я заблудилась. Вышла к озеру. Я не знаю, как это получилось, потому что в деревню хотела сходить, а вышла все равно к озеру. И хотя назад поворачивала, все равно... я уже и не думала, что выберусь.

Ксюха накрыла руку теплой ладошкой. Ободряет и поддерживает. Спасибо ей. И Пашке, лохматому, рыжему и конопатому, скрестившему руки на груди и выпятившему подбородок, заросший колючей щетиной. Он просто стоит, но всем своим видом демонстрирует, что на него можно положиться в чем угодно.

Врет Ксюха, что Пашка ей просто друг. Правда, данный факт к делу не относится.

Ольга рассказывала, стараясь не торопиться, не упускать деталей, не забывать и о таких мелочах, как белая скатерть, смятая дорожка, серый альбом или же трещина на фарфоре. Она не знала, нужны ли детали, и даже смутно догадывалась, что они мешают, но все же продолжала говорить именно так, подробно и занудно. Легче думается, легче вспоминается.

Даже рюкзаку, принесенному тогда с озера, место нашлось.

– Вот оно как... Федор, говорите... а у него брат Макар... который лесник... – Антон Антоныч вскочил легко, мигом растеряв старческую неуклюжесть. – Интересно получается... Что ж, кажется, я знаю, куда подевался гражданин Гурцев. Кажется, теперь я все знаю. А рюкзак несите, несите... проверим одно предположение.

Дерево отсырело, разбухло, ящик стола прочно засел в пазу, отказываясь выдвигаться. Макар дергал, Макар тянул и даже, поддавшись приступу ярости, стукнул по темно-зеленой, в трещинах и потеках, крышке. Дерево, принимая удар, хрустнуло, прорезалось новой трещиной, тонкая щепа вошла в кожу.

– Твою... – Поймав собственное отражение в зеркале, Макар осекся.

Чудовище, настоящее чудовище: грязное, лохматое, с безумным взглядом и каплей крови на губе, пусть кровь и собственная, но... Но сколько было другой, пролитой из страха или по необходимости, хотя на самом деле необходимость тоже была страхом.

Ужасом.

Любовью.

Макар совершенно определенно мог назвать дату, когда он влюбился: первого сентября. А вот год забыл и, привязываясь к школьным воспоминаниям, пытался вычислить. Когда? Первый класс, белые астры из маминого палисадника для него и лиловые для Федора. Драка, потому что чужой букет казался больше, красивей, но и собственный отдавать не хотелось. Линейка, грязные рубашки и пыльные, измочаленные цветы. Нет, тогда она казалась ему неважной, неинтересной, непричастной к той жизни, которую Макар нарисовал себе. Кажется, он собирался стать капитаном дальнего плавания. Или офицером? Или сыщиком?

2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27