НА ГЛАВНУЮ

Страница № 15

  
  
Страшно стало, и хорошо, так, что глаза закрой – и прямо в раю очутишься; и голосок у барыни ангельский, слушал бы и слушал, как звенит, дрожит, переливается бубенчиками да колокольцами, водой родниковой по камням, льдом первым...
– Но не учил ли нас Спаситель о том, чтобы прощали мы врагов наших, ибо не ведают они, что творят?
Милосердна! Как есть милосердна! Ох недаром Иван каждую неделю в церкви свечку ставил за здоровье барыни, за то, чтоб снизошло на душу ее просветление.
– Но и грех без раскаяния не дело оставить... есть у меня задумка одна. Поможешь ли? – спросила и прямо в глаза глянула. Заледенел Иван, замер в восторге и благоговении.
– Так что?
Поможет! Все что угодно для нее сделает, хоть бы и сам Фаньку до смерти запорет!
– Не ошиблась, значит, я в тебе, Иван... – улыбнулась, ласково, добро. – Слушай тогда, что сделать нужно будет... и помни, что сказано в Писании: какой мерой мерите, той и вам отмерено будет...
Так и вышло.
На Дмития Солунского, аккурат, когда небо по-над озером серым стало, глубоким, а ветер, воду взбаламутив, на берег подался, выплескивая холода да мороки, исчезла Фанька. По первости не хватились даже, отрядили только к Луизе Зузанну, девку рукастую да норовом смирную, и принялись ждать. Минул день, другой, третий, одинаково муторные, дождливые, пропитанные сыростью да мглой, туманами, что подымались с озера, накрывая окрестности густым пуховым одеялом. А на четвертый, как отползли туманы, дождь поутих и тучи разошлись, раскрывая небо синее да чистое, солнышком зябким убранное, так Фанька и нашлась.
Никита самолично с вербы ее снимал, расплетая спутанные ветки, обдирая желтые листья да перепиливая ножичком вожжи. А потом, уложив Фаньку на мешок, Иваном принесенный, глянул на дерево и одно велел:
– Корчуй. Чтоб завтра же...
Хоронили Фаньку за оградой, хоть и отпели, и отплакали, как положено, а бабы потом долго перешептывались, друг дружке сказывая, до чего страшна покойница. Волосы-то у нее повылазили, кожа струпьями пошла, глаза выгнили, а губы спеклись блином черным, горелым.
Слушал Иван разговоры эти, крестился и повторял одно, другим непонятное:
– Какой мерой мерите, той и отмерено будет...
А ветлу свалил. Прямо спозаранку вышел на берег, разделся до пояса и, с размаху вогнав лезвие топора в толстый, но податливый ствол, сказал:
– По справедливости...
Скрипела ветла, тряслась, сыпала по-над озером желтыми листами, стонала по-человечьи... как Фанька... сама виновата... сама к знахарке пошла, сама зелье вымолила, сама слова на погибель сказала. Иван единственно из склянки отлил малость да саму Фаньку напоил...
Жгло внутри, корежило, точно не дерево – его рубили, рассыпая сыроватое крошево щепы, да выкатываясь невозможным осенним соком.
Кровь... не было крови. И вешалась Фанька сама, а Иван перенес только на ветлу, как хозяйка сказала.
Крепко она невзлюбила дерево. Может, и вправду ревновала. Да только нету больше Фаньки, и ветлы нету больше... голый берег скатывается вниз, желто-красный, полосатый, лишь у самой воды черный да топкий, с редкими желтыми искорками листьев. Да и то не понять, есть они или чудятся Ивану.
А на самом краю обрыва – яма черная, глубокая, страшная. Будто рана... И сердце колет, немеет, тяжестью наливаясь.
Но нет, не поддастся Иван, слишком много дадено, чтобы отступить. И не виновен он... какой мерой мерите... той и отмерено будет... верно все... справедливо.
– Нет, нет, нет, она не любит врачей! Нельзя! Это просто невозможно! – Константин Львович, схватив черный аппарат, прижал его к животу. – Она будет против! Она откажет от дома!
Редактор шумно дышал и глядел на Шукшина со смесью возмущения и обиды, точно обвинял в непристойном поведении и тут же оправдывал его.
Плевать на Грузданова, с девицей что-то надо делать. На огромной кровати, застланной черно-красным покрывалом, она казалась еще более хрупкой и беспомощной. А если умрет? Если, не приведи Господи, у нее не только с головой, но и с сердцем проб-лемы?
– Нет, нет! Погодите! – Константин Львович, с трудом наклонившись, зашарил под столом, при этом телефон он на место не вернул, так и держал одной рукой, а ногой еще на всякий случай и провод придавливал. Вытащив плоскую коробку из-под конфет, снял пыльную крышку и, ткнув толстым пальцем в ряд ампул, сказал:
– Вот! Это можно.
Стеклянное горлышко с хрустом разломилось, и по комнате пополз резкий запах нашатыря. Средство, видать, и вправду было не единожды опробовано, ибо спустя мгновение ресницы девушки дрогнули, щеки слабо порозовели, а глаза открылись.
– Женя умер, – сказала она. – Мне ведь не показалось, да? Он умер?
– Умер, – подтвердил Антон Антоныч и, протянув разломанную ампулу Грузданову, приказал: – Уберите вон. И сами убирайтесь.
– Но...
– Уходи, Костя, – мягко произнесла Аэлита. – Этот разговор не для твоих ушей. Завтра... передай всем, что завтра мы почтим память Евгения... завтра я назову имя того, кто снова начнет путь. А сейчас уходи.
И толстый, неуклюжий Константин Львович, изобразив неожиданно изящный для его габаритов поклон, бесшумно удалился. В этот момент он не выглядел ни испуганным, ни всполошенным, ни даже слегка безумным, в этот момент он был человеком, полностью соответствовавшим месту и времени, а вот сам Антон Антоныч ну никак не соответствовал. Более того, он был вызывающе инаков.
И ничего еще не понимал в происходящем.
Ничего, разберется как-нибудь. И откашлявшись, Шукшин задал первый вопрос:
– Ну так все-таки, как ваше имя?
– Аэлита. Аэлита Сергеевна Мичагина, третьего сентября тысяча девятьсот восемьдесят девятого года рождения, москвичка. Частный предприниматель. Нет, я не сумасшедшая, у меня просто... просто имидж такой. Еще я вижу немного больше, чем иные люди.
– Тоже имидж?
– Нет, скорее судьба. Вы верите в судьбу? Не отвечайте, вижу, что не верите. А зря. Поэтому она к вам и не поворачивается, обходит стороной. Но вы неудачник, а я... я... Русалочья кровь. – Аэлита села на кровати, сжавшись в нервный клубок. Взгляд ее бестолково заметался по комнате, изредка задерживаясь то на черном столике с грудой свитков, то на разбросанных по полу картах таро, то на лице Антона Антоныча.
Сумасшедшая. Ну да, правильно, сумасшедшая девица, которая последовала за гражданским мужем и убила его... или нет? С виду субтильна, силенок не хватит, но... кто их, психов, знает? Случалось Антону Антонычу безумцев встречать.
– Это она... она его... бережет наследство, – продолжала бормотать девушка. Белые кулачки, прижатые к подбородку, тонкие запястья с синюшной россыпью синяков, оголенное предплечье с черной вязью татуировки.
– Кто она? – Антон Антоныч мучился жалостью, старательно выискивая причины, чтобы не задерживать ее. Убивала? Про рюкзак сказала, описание дала... но со вторым убийством тогда что? Деда ей убивать зачем? И уж тем Гришку Кушакова?
– Она? Я же говорю... водяница... дочка... его дочка.
– Вашего мужа?
Затрясла головой, остервенело, зло, ощерилась и зашипела:
– Ее! Ее и Никитки-душегуба! Железная русалка, Черная книга... хранит, стережет, долги собирает... злом на зло.
– Кто такой Никитка?
– Колдун. Черный. Убийца. Он Якова Брюса убил ради Черной книги. Он жену утопил. Он кровь лил, железную деву оживляя, сокровище свое пытаясь скрыть. Он проклят сам! И кровь его!
Теперь голос ее, обретя нежданную мощь, заполонил комнату, отзываясь в висках тупым постукиванием, ну точно гвозди забивали. Антону Антонычу чувство это было знакомо, оно предвещало ни много ни мало – надвигающуюся простуду. И где только по жаре такой подцепить умудрился? На озере, ну совершенно точно, на озере.
– Вы не верите мне? Нет, я вижу, не верите, – Аэлита снова перешла на шепот: – Но я правду говорю. Я... я знаю. Я его правнучка!
– Кого?
– Мэчгана. Дочь его, Елизавета, уцелела. Вышла замуж. Родила пятерых детей... не хочу вас подробностями утомлять, но мой отец был историком, кандидатом наук, он занимался вопросами генеалогии и сумел... погодите... – Аэлита сползла с кровати и, шлепая босыми ногами по полу, убежала в соседнюю комнату. – Сейчас! Я покажу!
Из глубины квартиры донесся стук, скрежет, точно двигали что-то очень тяжелое, следом звон, но не стеклянный, медный, будто бы гонга, и снова шаги. В руках у девушки было нечто, больше всего напоминающее кусок трубы длиной метра полтора.
– Вот, откройте. Тяжелый. – Аэлита разжала руки, и труба с гулким стуком упала на ковер. Нет, не труба, но туба, в каких хранят картины. Выполнена из меди, украшена замысловатой вязью, в которой, если присмотреться, можно различить буквы, слоги или даже слова, но отдельные, частью стершиеся, частью скрытые узорами или налетом патины. Судя по всему, штука старинная и, вероятно, дорогая. Чертовски тяжелая.
– Открывайте, – требовательно повторила Аэлита, усаживаясь на ковер. Балахон задрался, выставляя худые ноги в синяках и ссадинах, грим размазался, волосы растрепались... нет, теперь она и вправду походит на сумасшедшую. Вызвать бы бригаду да на освидетельствование.
Вместо этого Антон Антоныч покрепче ухватился за крышку-набалдашник и повернул. Попытался повернуть.
– Оно давно лежит. Наверное, заржавело, – пояснила Лита неудачу. – Но вы еще раз попробуйте. Вы сильный.
То ли сработала нехитрая лесть, то ли Антон Антоныч просто нашел, куда приложить накопившуюся злость, но вторая попытка удалась. Пусть туго, но крышку сначала удалось повернуть, потом раскачать, точно больной зуб в десне, потом и вытащить. Изнутри отчетливо пахнуло гнилью, и Шукшин совсем уверился, что увидит максимум несколько размытых, истлевших листов.
– Дайте сюда.
Лита, перевернув тубу, постучала о пол и, приподняв, ухватилась за плотный бумажный рулон, выехавший наружу.
– Тяните! А то раскрутится и застрянет.
Не раскрутилось и не застряло.
– Это мой отец делал, – поясняла Лита, раскатывая по полу лист. Размером тот был метра полтора на метра два и занял почти все свободное пространство спальни, с учетом того, что столик пришлось сдвинуть, а край листа – загнуть, придавив сверху бронзовой статуэткой шестирукого уродца. – Он всегда говорил, что человек должен знать свои корни, что в прошлом заложено будущее и тот, кто родства не помнит, обречен на прозябание...
Шукшин не помнил, ну не то чтобы совсем, родителей-то он знал, и деда с бабкой, и даже, поднатужившись, сумел бы вытянуть из памяти облик прадеда, сгинувшего не то во Второй мировой, не то чуть раньше, в репрессиях. Или это разные прадеды были? Надо будет в альбом глянуть, фотографии-то не врут...
– Это Мэчган, – став на колени, Лита забралась к самому верхнему краю листа, где в украшенном завитушками оконце было выведено «Ник Мэчган». И годы жизни стоят. Антон Атоныч, глянув мельком, прикинул, что рисунки Аэлитиного отца заходят куда дальше, чем фотографии из семейного архива Шукшиных.
В том, что рисунки сделаны от руки, сомнений не оставалось, стоило прикоснуться к шершавым линиям засохшей туши, к протертому, сохранившему прикосновение ластика листу, к аккуратным, но все равно заметным исправлениям.
Сколько же времени заняло все это? Рамочки, имена, линии, соединяющие и разъединяющие, сливающиеся в одно и расползающиеся уродливыми, многолапыми ветвями. Антон Антоныч смотрел и понимал, что не понимает. Зачем? Какой смысл во всем этом?
– Пятнадцать лет, – тихо ответила Аэлита на незаданный вопрос. – Я сколько помню себя, он все время... сначала черновик, потом это... он бы убил меня, если бы видел, как мы сейчас... Иногда я его ненавидела, а потом тоже...
– Увлеклась?
Кивок, слеза по грязной щеке, быстрое движение, чтобы стереть, скрыть, упрятать за радостной улыбкой, и палец с коротким ногтем, уткнувшийся в начало истории.
– Мэчган. Его жена, Елизавета, урожденная Аршинникова, о их браке сохранилась запись в церковной книге. И о рождении дочери, ее тоже Елизаветой крестили.
Даты почти совпадают. Всего несколько дней разницы между рождением и смертью. Внезапная жалость к крохе, оставшейся без матери, внезапный страх – а ну как бы и его, Шукшина, Ленка умерла? Вот взяла и с чего-нибудь умерла? Ушла, оставив пару фотографий и запись, уже не в церковной книге, а в ЗАГСе, пополнила статистику.
– Это уже ее замужество, видите, – пальчик Литы скользнул ниже. – Это первый муж, это второй... дети...
Люди. Много. За каждым окошком, тщательно вырисованным, украшенным, снабженным именем и датами, стоял человек. И тут же полотно, бестолковое и некрасивое, наполнилось совершенно иным смыслом.
Аэлита рассказывала. Она знала каждого так, словно и вправду была знакома, несмотря на разделяющие их годы. Смерть, смерть, смерть... оборванная ветвь. Еще одна. И еще. И снова близкие даты немыми свидетелями глобальных перемен. Одна война, потом другая, и результатом – окривевшее, осиротевшее дерево рода Мэчганов.
И снова война.
И революция. Здесь голос Литы стал тише, наполнившись страхом, точно для нее тридцатые годы были близки. Опасны.
Враги народа... сколько ж их нашлось среди потомков алхимика? Пугающе много. И странно думать, что вот так, просто, может оборваться нить двухсотлетней истории, пусть и не государственной, но человеческой.
Нет, этакие мысли следовало гнать прочь, не для Шукшина они, уж больно глобальны и оттого неприятны.
– А вот и я. – Лита доползла до крохотного окошка в самом низу плаката. Оно было одиноким и каким-то неаккуратным, словно бы вычерченным наспех. – Вообще сейчас нас осталось немного, она почти всех извела...
– Русалка? – уточнил Шукшин, хотя надобности в уточнении не было никакой, и так понятно, кто. Но Лита, кивнув, подтвердила.
– Она. Она всех хочет уничтожить, чтобы никого-никого не осталось... манит к себе, зовет, только нельзя туда ехать. Кто мэчгановой крови и к озеру подойдет, все, смерть!
Это она выкрикнула громко и тут же, напуганная звуком собственного голоса, замерла. Ну а Шукшин вдруг подумал совсем о другом, правда, мысли эти тоже касались и изрядно пообскубанного временем генеалогического древа, и самого рода Мэчганов, но, в отличие от Литиных, были куда как реалистичны.
– Скажите, Аэлита, а Евгений зачем к озеру ездил?
– Книгу искал.
– Какую книгу?
– Брюсову. – Лита смотрела снизу вверх, с удивлением, точно не понимая, как можно не знать вещи столь очевидной.
– Ценную?
Кивок. Смущенное пожатие плеч и робкое.
– Бесценную. Он один понимал, насколько она... необычна. Он желал, он сумел бы... он сказал, что все понял, знает, как ее найти, что она никуда не уходила.
– Кто?
– Русалка, – ответила Аэлита. – Она виновата во всем.
Переодевалась Ольга торопливо, опасаясь, что вот сейчас в дверь постучат и появится Ксюха, или Пашка, или Вадик, или еще кто-нибудь, к примеру, тот, вчерашний следователь, а то и вовсе кто-нибудь незнакомый, перед кем придется «держать лицо».
– Я ведь просто погулять, подышать свежим воздухом и успокоиться, – сказала Ольга, дергая заевший замок. Ткань затрещала и поползла тонкой дорожкой. Ну вот, еще и это! Ну почему с самого утра и не ладится?! Почему вся жизнь не ладится?
У Юльки всегда все получалось, а Ольга... Ольга правильной была.
И даже сарафан у нее правильный, на балахон похожий и цвета болотно-зеленого, немаркого. Хорошая вещь, недорогая, непритязательная...
Ольга хлюпнула носом, раздраженно, не обращая внимания на треск рвущейся ткани, содрала платье, скомкала и зашвырнула в угол. Все. Больше никаких полезных и носких вещей, она сумеет... как Юлька. Яркое и вызывающее. Чтобы «не по возрасту», чтобы «не по статусу», чтобы... чтобы «не для старой девы».
И плакать не станет.
С последним решением вышло хуже. Когда в дверь все же постучали, осторожно, даже опасливо, Ольга сидела на кровати и вытирала остатки слез бумажными салфетками. Звук заставил замереть, затаить дыхание и пожелать неизвестному визитеру провалиться сквозь землю. Причем немедленно.
– Ольга? Ты здесь?
Вадик. Что ему надо? Очередная услуга? Ну уж нет, пусть убирается.
Но убираться он не спешил, топтался, переминаясь с ноги на ногу, и половицы раздраженно поскрипывали, позвякивала тяжелая связка ключей, которую Вадик имел привычку повсюду таскать с собой, шелестели листы бумаги... это ветер, пробравшись сквозь окно, листал книгу.
– Ольга, нужно поговорить. Серьезно поговорить. Я извиняюсь, если чего не так.
Все так, все правильно, одним быть бабочками с самого рождения, другим – гусеницами до самой смерти. Неуклюжими, тихими гусеницами в мешковатых сарафанах болотного цвета. Удобных. Немарких. Практичных.
Ольга закусила губу и закрыла глаза, пытаясь хоть как-то сдержать слезы. Скрип и звяканье прекратились, Вадик ушел. Ну и хорошо, ну и пускай. Она тоже уйдет, прямо сегодня и сейчас. Имеет право на отдых.
Натянуть джинсы, футболку, собрать волосы в хвост и, сунув ноги в изрядно растоптанные, но все еще сохранившие вид кроссовки, подойти к окну.
Высоко... страшновато. Второй этаж все-таки. Нет уж, лучше через дверь.
Открывала Ольга осторожно, сама себе удивляясь. Отчего вдруг так важно стало выбраться из дому незамеченной? Отчего так трясет при одной мысли о разговоре с кем-нибудь из домашних? И что заставляет настороженно вслушиваться в происходящее в доме?
А ничего и не происходит. Тихо. Вот разве что музыка с первого этажа доносится, и голос... Ольга прижалась к стене, мысленно прокляла себя за поведение, которое более пристало капризному подростку, чем взрослой женщине, и прислушалась.
– Да... нет. И что теперь? Нет, это совершенно недопустимо. Я категорически против... и что из того? Мы не можем подвергать риску... деньги решают далеко не все. Нет!
Вадик рявкнул так, что Ольгино сердце замерло в испуге.
– В конечном итоге я отвечаю за... вы не понимаете всех возможных последствий... нет, я не паникую! Я требую, чтобы... симптомы налицо и...
Симптомы? Чего симптомы? Ну ясно не о Ксюхиной беременности речь, там, кроме прекратившейся тошноты, никаких симптомов и не было. Значит... значит, в округе происходит нечто еще более странное, чем казалось вначале.
Русалки? Да какие русалки в двадцать первом веке? А вот биологическое оружие: чума, холера, оспа, геморрагические лихорадки и птичий грипп – это вполне даже реально. Тотчас представилась сверхсекретная лаборатория на дне озера, где сумасшедшие ученые создают нечто сверхсмертельное и опасное для всего живого, а потом, не сумев справиться с собственным изобретением, допускают, чтобы оно вышло из-за каменных стен и...

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27