НА ГЛАВНУЮ

 

 

 

 

Страница № 16

 


Тоже бред. Наукоемкие сказки нового тысячелетия. Страшилки для взрослых.

– Я только хочу, чтобы вы поняли серьезность происходящего, если имеется хотя бы шанс, что дезинфекция...

Какое умное слово, «дезинфекция». Лабораторией пахнет, спиртом, формалином, едким сероводородом; отблескивает стеклом пробирок и колб, будоражит и без того разгулявшуюся фантазию.

– ...мы рискуем потерять... нет, я не могу при-ехать... действуйте по первоначальному плану...

Нужно уходить, она же собралась гулять? Вот теперь погуляет не просто так, а с целью. В деревню сходит, с людьми пообщается, порасспрашивает о прошлом. Ведь не могла же лаборатория просто взять и появиться: ее строили, а значит, местные должны вспомнить о строительстве. Или еще о чем-нибудь необычном, вроде... вроде странной болезни.

Вадик продолжал говорить, но теперь шепотом, и разобрать что-либо не представлялось возможным. Ольга некоторое время постояла, напряженно вслушиваясь, пытаясь выловить отдельные слова и фразы, потом медленно, осторожно попятилась.

Через заднюю комнату она выйдет! Как тогда, с Ксюхой.

На улице вовсю палило солнце, точно задавшееся целью каждый последующий день сделать еще более жарким. Утомленный ветер катил по дороге волны пыли, спотыкался о камни и растягивался по-над землей горячим одеялом из воздуха и колючего песка, который тотчас забился в кроссовки.

Зачесались ступни, потом лодыжки, потом колени и запястья, последние как-то особенно остро, болезненно даже.

Симптомы! Ольга поднесла руку к глазам, повернула и так, и этак, приблизила, отдалила, снова приблизила и даже лизнула. Ничего. Ни зловещего вида пятен, ни язв, ни нарывов. Обыкновенная кожа, слегка загорелая, гладкая, сдавленная кожаным ремешком часов и украшенная крупной черной родинкой.

Но чешется же! Или не чешется? Зуд прекратился сам собою, чем напугал еще больше. Нет, срочно надо что-то делать. И Ольга, сунув руки в карманы джинсов, насвистывая для храбрости песенку про мамонтенка, бодро зашагала по дороге.

Клавка дремала, взгромоздившись на табурет, подперев щеку ладонью, уставившись мутным взглядом в открытое окно, она видела то ли уже сон, то ли еще мечту о том, как уедет из деревни. Где-то совсем рядом звенели мухи, медленно оплывал брусок масла, отложенный для себя, но так и не убранный в холодильник, потел спрятанный в полиэтиленовые пакеты хлеб.

Клавка тоже потела. Испарина появлялась на спине, проступала на синем халате темным озером, что раскинулось от левой лопатки до правой, пустив по хребтине потную реку, каковая исчезала лишь где-то внизу, перекрытая плотиной Клавкиных трусов.

Испарина собиралась под мышками и в ложбинке меж грудей и при каждом вдохе хлюпала, переливалась живым жиром, и порой Клавке начинало казаться, что скоро она вся, от макушки до пяток, истечет в одну большую лужу пота.

И оттого, сидя у окна, старательно не обращая внимания ни на мух, ни на масло, ни даже на запах плесени, доносящийся из подсобки, она мечтала о месте, где никогда не бывает жарко.

Швейцария и Альпы. Альпы и Швейцария.

Два волшебных слова, преследовавших Клавку если не с рождения, то со старших классов точно. Именно тогда в руки ей попался старый, потрепанный, но все равно глянцево-яркий журнал «Космополитен», а в нем статья, в которой рассказывалось, что правильнее всего отдыхать именно в Швейцарских Альпах.

Заснеженные вершины изысканной белизны, небо какого-то совершенно неописуемого оттенка, крохотные домики-шале, точно гнезда диковинных птиц... люди... красивые и успешные люди, которые могли позволить себе попасть в этот зачарованный мир.

Мечта.

Та самая мечта, ради которой Клавка жила, ради которой днями и ночами горбатилась, по крохам пополняя заветную кубышку, ради нее обвешивала и обманывала, приторговывала и подворовывала, ради нее и на разговор со старухой решилась. Екатерина Андреевна та еще дрянь, всю жизнь стервой была, никогда ни к кому ни слова доброго, ни копеечки, ни...

– Клавка, не спи! – Федор ткнул пальцем в локоть и заржал, видя Клавкину растерянность. А у самого-то лапы в мазуте, теперь вонять будет, а еще попробуй, ототри пятно. – Дай чего попить, только холодненького.

– Не дам! – из вредности ответила Клавка и, поплевав на ладонь, принялась мусолить крохотное черное пятнышко.
– Клавка, ну ты чего? Жарко ведь. Дай воды. Или квасу. Или хоть чего-нить жидкого.
– У меня обед.
– Так ты ж не обедаешь.

И щерится во все тридцать два, хитрый он, даром что вечно в тени братовой, никогда сам наперед не лезет, все молчит больше, Макару слово оставляя. И тот молчун...

Ничего, Клавка разговорить сумеет.

– Ладно, добрая я, – она поднялась, потянулась, с раздражением отметив, что в спине нехорошо захрустело, и с нарочитой неторопливостью потопала к холодильнику. Выбирала долго, нарочно искала, чтоб не холодная.

Федор взял и, приложив ко лбу, пробубнил.

– Спасибо, Клавочка, ты просто ангел.

Ангел... вон, пока ходила, весь подоконник мазутом извазюкал, оттирай теперь. Ирод! Хотела было Клавка сказать, но сдержалась. Ни к чему ей сегодня скандалы, день-то особый, не чета иным. И повинуясь внезапному порыву, она крикнула в спину Федору:

– Эй, брату своему передай ... а что эта классная наша о нем вспоминала недавно? Не заходит, говорит. Забыл.

Федор остановился, оглянулся и, пожав плечами, ответил:

– Ладно. Передам.

Вот так. И пусть все, что стервозная Екатерина Андреевна, что Федор, что горластая Манька со своим выводком, пусть все думают, что Клавка им ровня.

Скоро уже у нее будет нужная сумма, а еще через несколько дней Клавка навсегда забудет это убогое место и таких же убогих людишек, у которых и мечты-то приличной нету.

– Швейцария и Альпы, – прошептала Клавка, устраиваясь на прежнем месте, подперла рукой щеку, зевнула с наслаждением, лениво отмахнулась от зеленой мухи и впала в дремотную мечтательность.

Ушли пыльные зеленые березки и кривая, потраченная грозой, липа, освобождая место изысканно-белому снегу, отступил серый асфальт с трещинами и тонкими волосками сухой травы, сменяясь благородной сединой горных склонов. Исчезли избы и заборы, на глазах превращаясь в гнезда-шале.

И люди... люди шли, улыбались, махали Клавке руками, говорили непонятно, но доброжелательно, должно быть, приглашая в свой волшебный мир. И она, счастливая, сделала шаг... что-то кольнуло в спину, хрустнуло, разливая по телу острую боль, но тут же исчезло.

Правильно, в волшебном мире не может быть боли. А что спина хрустит, так то от Клавкиного былого несовершенства, зато теперь все переменится.

С этой счастливой мыслью Клавка потеряла сознание.

...по справедливости.

– Да-да-да, – соглашается ветер, свиваясь белыми хлыстами поземки. И летит сыпкая снежная крупа, застилает мир, туманит разум, пробивается сквозь хмельную дурноту холодом и привычною уже тоскою.

Вокруг белым-бело, только сзади, подпирая спину, вздымается громадина дома, щурится окнами, следит сотнями огней за Иваном, и чудится – подталкивает, туда, к обрыву, где из-под простыней сугробов выглядывает черный зев ямы.

– Нет, не возьмешь! – Иван, упав на колени, зачерпнул снега. Морозило, толстая корка наста резанула по коже и, добравшись до кровяных жил, рассыпала красные капли. А и плевать, и боли-то нету, совсем нету...

И Фаньке не больно.

И ветле тоже.

И не о них думать надобно, а о себе, о том, как дальше жить. Вон внизу озеро отливает свинцовой гладью, ветер, хоть и тащит поземку по льду, ни снежинки не оставляет, точно брезгует.

Обтереть лицо, сунуть в рот тающий, твердый комок снега, разгрызть, пусть и сводит зубы болью, проглотить.

– Господи, спаси и помилуй! Господи!
– Нет-нет-нет, – отзывается ветер и лезет, лезет за шиворот когтистою лапой, шею дерет, к земле клонит.
– А зачем тебе прощение? – вдруг спросил кто-то. Оглянулся Иван – пусто.
– Так зачем? – Теперь голос слева был, пробирался сквозь переливы ветра. – Неужели жалеешь?

Вскочил Иван, завертелся на месте, вглядываясь в метель, – ничего. Никого. А голос знай допытывается:

– Что сделано, то сделано, назад не вернешь... так чего ради?
– Кто ты? – Иван перекрестился. – Кто?! Покажись!

Ветер вдруг подхватил рой снежинок, швырнул в лицо, заставляя заслониться ладонью, зажмуриться, а как открыл глаза Иван, так и обомлел: стоит на снегу баба. Нагишом стоит, босыми ногами наст мнет, волосы по ветру распускает.

– Ну что, Иван, страшно тебе?

Нет, не страшно. Нисколько. Так бы и глядел на нее, любовался...

– Матушка... ты ли это, матушка?

Тулуп стащить, накинуть на плечи белые, пока и вовсе не сомлела, не вымерзла на ветру. Как это Луиза на берег попала? К нему пришла, к Ивану, утешить и рассказать, что верно все сделано было, справедливо...

– Не бойся мороза, не бойся ветра, не бойся меня, – идет, ступает по снегу, не проваливаясь, снегов не оставляя. И манит за собою.
– Не боюсь, матушка. Укройся. – Иван тулуп протянул, но она рассмеялась только.
– Благодарю, не надо, мне так привычнее. А ты, Иван, видишь ту, которую желаешь. Не я свой облик выбираю.

А у самой на левой щеке мушка черная, бархатная, и бровки темные дужками ровными, вот только глаза не синие – зеленющие, ведьмовские.

– Ну? – говорит. – Уразумел, кто я? Теперь испугался?
– Н-нет, хозяюшка, – ответил Иван, кланяясь. И снова правду сказал – не было в нем страха ни на капельку, только облегчение одно – заберет водяница с собою, туда, где ни мучений, ни метаний, ни жалости о сотворенном.
– Бесстрашный, значит? Или глупый? Но и правду, не трону я тебя, Иван, для дела ты мне нужен. Видишь, вон там окошки светятся? Чьи это покои?
– Никиты Данилыча, – послушно ответил Иван. – Опочивальня его и лаб... лабр... комната, где он чародейством занимается, душу губит!

Выпалил как на духу, и легче стало. Правду ведь сказал, дурной человек, иноземец этот. Креста не носит, в церковь не ходит, постов да праздников не блюдет, знай повторяет вещи невозможные про то, что не Бог, но человек над собою и судьбою своей едино властен. А еще в комнатах этих, где книг непотребных полно, творит всякое.

Доподлинно про то, что за дверями дубовыми с замком, собственноручно Мэчганом ставленным, деется, неизвестно. Никому нет ходу в комнаты те, кроме немого татарина и дурачка Яшки, за силу взятого. Уж как бабы Яшку ни пытали, и пирогами сманивали, и молоко, и пряники сулили – ничего толком не сказал, одно слово – дурень. То мычит, то рожи корчит, то будто бы молотком по чему стучит, то руками, как крыльями, машет... татарина до жути боится, а самого англичанина так нисколечки.

– Так неужели совсем ничего не узнал ты, Иван?– продолжает допытываться водяница, в глаза заглядывая. – Врешь ведь!

Не врет, едва-едва не перекрестился, о правде свидетельствуя. Разве ж знание то, когда Маланья, икая и тараща глаза, шепчет про то, что слышала из-за дверей плач детский? Или про то, что Егор-каморник, на улице прикорнувши спьяну, узрел птиц железных, что над домом кружились и человечьими голосами его, Егора, звали? Или про Устью-блаженницу, каковой Дева Мария явилась да велела бежать из дому, ибо клепает англичанин за дверью зверя неведомого, коня Антихристова, и что копыта у него из золота, а грива и хвост – из волос бабьих, каковые со всей Руси везут и вот-вот указ издадут, чтоб всем бабам косы остригли. И как докует Мэчган коня, так станет кровью младенческой наполнять жилы железные, заседлает, сбрую из шкур человечьих оденет и вызовет Антихриста. Тут-то миру и конец будет.

Тут уж водяница расхохоталась, а ветер, взвыв с перепугу, завертелся, заюлил, взлетел на крышу дома да принялся петушка кованого, по мэчгановой указке поставленного, терзать.

– Что ж, правду говорят, что людям только волю дай, они сами себе страху придумают. И Микитка хорош, нашел, значит, Брюса, выучился... а про меня небось и забыл. Как ты говоришь, жену его зовут?
– Луиза. И не жена она! Хорошая женщина, в Христа верует, в церковь ходит, на благие дела жертвует!
– Лу-и-за... – пропела водяница, на носочках крутанувшись. – По сердцу тебе Луиза. Нет, ничего не говори, сама вижу, сама понимаю... помочь могу. Хочешь, твоей будет?
– Невозможно такое.
– Возможно. Или думаешь, я неправду говорю? Сил своих не знаю?!
– Прости, хозяюшка, – Иван плюхнулся на колени. – Не серчай на дурака, однако ж...
– Не серчаю, – смилостивилась, наклонилась и, в глаза заглянув, спросила: – Я и вправду сделать могу. Будет твоя, но... сбережешь ли?
– Сберегу, хозяюшка! Вот те...
– Не крестись!
– Клянусь, что...
– И не клянись. Вы, люди, горазды клятвами кидаться, вот дороги дурной травой и зарастают. Скажи мне, Иван, крепко ли твое желание? Не передумаешь? Не будешь потом обратного просить?
– Нет, хозяюшка, не буду!
– Тогда слушай внимательно...

Ветер заскулил и, скатившись с крыши, в снег зарылся, поднял ледяную труху до самого неба, раскидал, замутил, закрыл все, что видимо, что невидимо, смешал придуманное с явным и, сам тому радуясь, завыл голосами волчьими.

Разбудил.

Жарко, душно под тулупом, мучит, трясет лихоманка, катится потом, клеит рубаху к коже, а отодрать, так будто со шкурою вместе. Кое-как встал Иван, огляделся, пытаясь понять, как вернулся в дом-то. Берег помнил, яму черную, снегом не занесенную, метель, водяницу... ох же, перебрал, видать. Пил-пил и допился, уже ему и мерещится непотребство всякое.

Поднялся Иван, за стену держась, до ведра с водой дошел, потянулся было за ковшом, зачерпнул... колом стала вода, назад полилась из глотки.

– Иван? Что с тобою? – Сонная Маланья, увидав непотребство, не обозлилась, только головой покачала укоризненно да велела: – Иди ложися, тебе пока неможно вставать...

– Сколько?

– Третий день как. У дома нашли, думали, что все, насмерть. – Она взялась за тряпку и, с кряхтеньем наклонившись, принялась вытирать воду. Широкий Маланьин зад, обтянутый ситцевой рубашкой, походил на конский круп, сама же она – на корову, спокойную, даже робкую, безответную. Такую пнешь, а она, вместо того чтоб рогом боднуть, посторонится, только глянет укоризненно.

– Никиту Даниловича поблагодарствуй, свечку поставь за спасение души, чтоб Господь его принял... хороший он человек, хоть и безбожник.

Маланьины слова вызвали такую злость, что прямо как в себе удержать. Что она знает? Что понимает, баба глупая!

Но Иван, себя пересилив, ответил, что, дескать, непременно так и сделает...

– А еще барыня за тебя переживать изволила.

Обещала, водяница обещала, что Луиза Ивановой будет, и пусть невозможно, пусть привиделось все от хмеля и близости смерти, но... екнуло сердце в груди, замерло в предвкушении.

В кабинет Антон Антоныч Шукшин возвращался в состоянии духа смятенном, смущенном и преисполненном мистического трепета и рационалистического недоверия. Второе преобладало и заставляло искать то самое недостающее звено, которое позволит взглянуть на всю эту историю взглядом трезвым, холодным и способным напрочь убрать и русалок, и алхимиков, и прочую чертовщину.

И чем дольше думал он, тем больше убеждался в обыкновенности происходящего, и данное обстоятельство несказанно грело душу Антона Антоныча, подтверждая и успокаивая, убеждая, что на самом-то деле история обыкновенна, тривиальна в мотивах и театральна в исполнении. Он просто чего-то не знает, недопонимает, не видит. Чего-то такого, что связывает всех трех жертв, включая журналиста, который не был местным, но...

– Прошлое, – сказал Шукшин сам себе, чтобы понадежней заарканить мелькнувшую было мысль.
– Недавнее прошлое...

 
2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27