НА ГЛАВНУЮ

НА ГЛАВНУЮ

Страница № 18

 


Себя жалко.

Нет, не была Екатерина Андреевна злой, ни теперь, ни много лет тому, скорее уж нетерпимою, строгою к себе да и другим, правильным ей виделось, чтоб иные, несовершенные, к совершенству стремились. Хотелось помогать, хотелось направлять, вот и говорила...
...Клавку толстой называла. Думала, что одумается девка, возьмется за ум.
...Маньку – беспечною. И за свадьбу-то выговорила, ну какой из Гришки муж? Никакой. Да лучше никакой, чем как сейчас, вдовица да с детьми...
...Нинку – сплетницей... а сама-то, сама, сплетен побоявшись, замолчав, когда сказать надо было бы, никак вреда больше натворила, чем все они, слабые и несовершенные.
Сползает паслен по забору, свивается внизу петлями беспомощными, и чудится Екатерине Андреевне, что это вот она сама – ослабевшая да уставшая, не сумевшая сделать ничего-то полезного. Правильно жила, по закону и по совести, по совести-то чаще, ибо закон порой глуп, а вышло...
Ерунда вышла, ну, да еще исправить можно.
Позволив себе еще минутку жалости и бесцельного сидения на лавке, Екатерина Андреевна поднялась. Голова от движения вмиг кругом пошла, перед глазами круги пошли, и сердце затрепыхалось, задергалось. Пришлось постоять, опираясь дрожащей рукой о стену. Старость... скоро уже умирать. Как паслену под солнцем.
Страшно. И хочется: одиночество утомило.
Отдышавшись, Екатерина Андреевна зачерпнула из ведра воды и, руками разодрав густое травяное одеяло, вылила прямо под корни паслена. Пусть и дурноцвет, а все жить хочет.
Странным образом этот поступок придал и сил, и решимости. В доме Екатерина Андреевна первым делом взялась за кухню. Нагрев воды, вымыла и без того чистые кастрюли, кружки, тарелки, расставила по местам, не как обычно, но так, чтоб смотрелось красиво и аккуратно, разложила ложки с вилками, стряхнула со скатерти несуществующие крошки, прошлась веником по полу и, подумав, вытащила из сундука нарядную, праздничную дорожку.
Уборка в комнате времени отняла чуть больше, в основном из-за альбома с фотографиями, прямо-таки прыгнувшего в руки. Екатерина Андреевна пролистывала его быстро, точно стесняясь вглядываться в знакомые лица, обращаться к прошлому, которое сама забыла и сунула сюда, в самый нижний, самый тугой ящик, да еще и газетами поверху завалила.
Нехорошо. Пожалуй, если б не Клавкин визит, она б не скоро дошла до того, чтоб альбом достать, а уж чтобы разглядывать... летели коричнево-желтые года, приправленные запахом пыли да мелиссы с лавандой, сухо шелестели страницами, мелькали выцветшими подписями, падали, сыпались, выскальзывали из рук, точно обиду выказывая.
Вот свадьба... Степкина мать хмуро смотрит на фотографа, а Катеринина мать, напротив, весела... выпила много, а года через три после свадьбы и умерла, угорев в доме. Пьяная была, говорили. Вот же... все говорили, кроме свекрови-покойницы, та-то жалела, будто даже мягче стала.
А это вот когда Степана бригадиром сделали. И грамота тут же... а вот и орден ему вручают, как передовику. И телевизор с ним был, черно-белый, на трех ножках, с темною выпуклой линзой да тугой ручкой, которая поворачивалась с громким щелчком.
Телевизор до сих пор в доме стоял, прикрытый вязаной шалью, убранный с глаз подальше, но так и не выброшенный. Жалко его.

Лица летели, лица мелькали. Выпускники... тот самый, последний ее класс, года тысяча девятьсот восемьдесят восьмого, какие смешные. Вот Манька, почти и не изменилась, располнела только, а выражение лица то же – сердитое, и в то же время видится на нем готовность прощать... Федор с Макаром, близнецы, но не двойняшки, совершенно разные. Федор улыбается, готов со всем миром радостью поделиться, а Макар строг, подтянут и смотрит словно бы искоса. А вот Сереженька, уехал и не вернулся, ни разу ни открытки, ни письма, ни на встречу приехать... важным человеком, говорят, стал. Ну да Бог ему в помощь. Вот Софья-мечтательница, счастливая какая, ну да, любовь же встретила, загорелась, замуж собралась. Ох и опасалась за нее Екатерина Андреевна, уж больно жених подозрительным казался, но гляди ж ты, сладилось. И поженились, и уехали...

Хоть кто-то из них счастье получил.

Григорий Кушаков, душа компании, балабол и бабник, как же угадать было, что он с Манькой свяжется? Ох и неподходящая пара...

Екатерина Андреевна тотчас себя одернула, нечего о покойниках думать так, тем паче что жили-то не плохо и не хорошо, не хуже иных.

Вадимка... хороший мальчик. Несправедливо с ним обошлись, но в то время ничего нельзя было изменить, а сейчас менять бессмысленно.

А вот и Майя. Екатерина Андреевна долго не решалась посмотреть на нее, прикрывая лицо большим пальцем, но все ж медля перевернуть страницу. А потом, вмиг решившись, убрала руку.

Вот... худенькое личико, болезненное или, правильнее было бы сказать, больное. Узкий нос, брови вразлет, огромные глаза, из-за которых лицо казалось нечеловеческим, почти уродливым. Или почти прекрасным. Слишком хрупкая грань, слишком индивидуальная...

Рука задрожала, а на темной, изрядно пропитавшейся пылью странице появилось пятно. Слеза? Ну уж нет, хватит слез, тогда, много лет назад, все было сделано правильно. Не было доказательств, не было фактов, домыслы одни. А она не тот человек, чтоб догадками людям душу мурыжить. И решительно захлопнув альбом, Екатерина Андреевна положила его на стол. Уборкой заняться следует, чтобы завтра, когда ее найдут, не было стыдно за беспорядок.

Будущее виделось предопределенным. Но не пугающим.

Небо за окном вдруг посерело, стремительно утопая в тучах, громыхнул гром, блеснула зарница, и горячий летний дождь обрушился на истомившуюся землю. Он так весело тарабанил по подоконнику, что Екатерина Андреевна открыла окно, впуская в дом прохладу и свежесть; вдохнула полной грудью и, перекрестившись, сама себе сказала:

– Скоро уже.

И вправду скоро, на часах четверть десятого.

Перекрывая шум дождя, забрехали собаки и тут же смолкли, хлопнула калитка, следом раздался звук, которого Екатерина Андреевна ждала со страхом и надеждой – в дверь постучали. Решительно, даже требовательно.

– Иду!

А на полу-то целая лужа натекла, дорожки намочила, до самой кровати, почитай, добралась. Нехорошо, если завтра увидят, станут говорить, что Екатерина Андреевна неряшлива... или не станут? О покойниках все больше помалкивают.

Но лужа беспокоила, а стук, который повторился, еще больше, и, переступив через воду, Екатерина Андреевна пошла открывать. Она уже знала, кого увидит на пороге, и если о чем и жалела, то лишь о том, что знание это уйдет вместе с нею. Не судьба...

Никогда не судьба.

Лишь бы не больно было... врачи говорили, что Степан сразу...

– Ну здравствуй, долго же ты... – сказала она, отступая в темноту кухни, запнулась за порог, покачнулась и совсем не удивилась, когда в грудь толкнули.

Сухо треснула кость, ломаясь об острый угол лавки, и холодные, мокрые пальцы легли на веки, закрыли, не позволяя видеть, как растекается по полу темная кровяная лужа.

И вправду не больно. Жаль только, что окно открытым оставила.

– Я не желаю больше находиться здесь! – Тяжелый кубок впечатался в стену, отлетел, рассыпая веером алые винные капли. – Я не хочу!

Следом полетело блюдо, тяжелое, неудобное для швыряния, и оттого грохнулось оно тут же, на ковер, забрызгав подол Лизкиного платья жиром да вялыми луковыми колечками. Это обстоятельство вызвало новую вспышку гнева, за которой последовали визг, топанье ногами, слезы и обвинения.

Никита слушал, рассеянно ковыряясь в тарелке и думая о том, что когда Луиза уберется из поместья, жить станет легче. Давным-давно следовало отослать ее. Подарить колье, браслет или просто кошелек поувесистей, да и забыть.

– Я поверила тебе! Я отдала самое дорогое, что имела, – свою честь. – Плюхнувшись на стул, Луиза принялась нервно обмахиваться веером. Белые перья гоняли воздух, пламя свечей то приседало, то подымалось, тянулось к оголенным, посыпанным мукой плечам. Скользило, гладило, изучало неровности кожи, черные пятна мушек, каковых сегодня было особенно много.

– Честь ты отдала своему мужу.

– Он был хорошим человеком. Не чета тебе! Я... я надеялась, что ты образумишься! – Луиза закатила глаза, готовясь упасть в обморок, но потом, видимо, передумала. – Я верила! Я молила Господа, чтобы ниспослал покой на душу твою! Чтобы очистил разум твой, чтобы...

– Спасибо.

– У твоих ног мог быть весь мир! Париж! Лондон! Венеция! Только подумай, чего бы ты добился, если бы...

– Если бы начал показывать чудеса кучке разряженных глупцов? Тех, кто жаждет поглазеть на чудо? Стать потехой, это ты предлагаешь? Посмешищем? О да, бородатая баба! Карлик кривобокий! Волохатый человек! И я! Я, Ник Мэчган – еще один уродец? Мне надоело!

Надоело? Когда? И почему сама мысль о вещи столь обыкновенной вызывает омерзение. Память... проклятый Брюс, забравший его память. Что было в прошлом?

– Ты – ничтожество. – Луиза поднялась. – Трусливое ничтожество! О да, ты проведешь остаток жизни, сидя за книгами, пытаясь найти неизвестно что! Ты и издохнешь в поиске! Ты... ты никого не любишь! Говоришь, уродец? Ты и есть уродец!

Подхватив юбки, она выбежала из комнаты. Ну да пускай, к тому все шло... Никита поднялся, аккуратно сложил салфетку и, подняв с пола кубок, поставил на стол. Беспорядок ему претил, а разговор, как не хотелось, но заставил задуматься.

Уродец? Не способный любить? Так разве сама Луиза способна? Разве что себя. Жестокое, капризное существо. Ну а Никита... Брюс называл его рациональным. Разумным. Высшая похвала.

Пожалуй, впервые за очень долгое время Никита с приязнью вспомнил о тех давних временах, когда он не был еще Мэчганом, да и вообще никем не был, так, глупым мальчонкой с пустыми мечтами и глупыми надеждами. Благодаря им да еще, может быть, врожденному упрямству он и держался.

Сводило судорогой пальцы, разливались чернильные моря, скрывая все, Микиткой написанное, и хмурый Остап снова тянулся к розгам.

Болели спина, плечи, колени, стертые от долгого стояния в углу, драло сушью горло, вертелись в голове латинские глаголы, каковые Микитка всю ночь повторял вслух, как Остапом велено...

Дрожала в ужасе душа, когда трясущиеся руки чертили первую пентаграмму... и рядом уже не Остап – Брюс. Но столь же строг, нетерпим к ошибкам, падок на порку либо... лучше порка, чем десятый час кряду перерисовывать мелкие индейские письмена.

Бывали моменты, когда Микитке хотелось одного – сбежать из Сухаревой башни, и он, свернувшись в клубок, грыз пальцы, болью притупляя слезы. И думал о том, что перетерпит, вырастет, сможет...

Смог. Чего-то да смог. Не колдун, но алхимик, который суть ученый, познающий свыше дозволенного. Дитя любопытной Евы, вновь не сумевшее устоять пред заманчивым шепотом Змия...

Или сумел? Может, с того и ушел из Сухаревой башни, чтоб не мараться? Что же с памятью, с головой? Отчего встают перед глазами картины отрывочные, друг с другом не связанные?

Вот Черная книга. Хрупкие листы, старая кожа, тонкая, такая, что страшно прикоснуться, выцветшие чернила, бурые, точно кровью человечьей книга писалась, запах ила, явный и резкий, танец символов. Брюс все силился прочесть, кое-что получалось, и тогда книга убиралась в тайник, а в комнатах на верхних этажах башни начиналось иное действо.

Разжигали анатор, сыпали в пламя травяные смеси, лили снадобья, вонь от которых порой аж на улицу выкатывала, заставляя народец пугливо шарахаться да креститься, чертили пентаграммы, порой на бумаге, порой на полу...

– Истинная ценность знания в его обладании, мальчик мой, – говорил Брюс, склонившись над бумажным листом, наполовину уже покрытым мелким почерком. Вроде и понятным, а попробуй прочесть – бессмыслица выходит. Сторожит Брюс тайны свои, бережет от взглядов чужих, хоть и не чужой ему Никита.

Когда это было? И было ли?

– Сей мир живет непостоянством. Он лжив и изменчив, поманит любовью и спустя годы обернет ее скукой. Одарит богатством, чтобы тут же отобрать его. Либо же поработить им. Даст иллюзию славности рода, и тут же род сотрет с лица земли. Лишь знание постоянно, лишь в нем сила твоя.

– Ты умрешь, и знание уйдет вместе с тобой! – воскликнул Никита, обуреваемый не злостью, но желанием доказать Брюсу его неправоту. А тот, отложив перо, ответил:

– Если умру, то да. Если.

Яков Брюс был одержим.

Яков Брюс назвал Никиту глупцом, который, вместо того чтобы сделать шаг вперед, бежит назад в страхе перед неведомым, что свойственно черни, но не алхимику.

Яков Брюс был разочарован и... и дальше обрыв. Пустота. Кряжистый, оплывший силуэт Сухаревой башни, неведомого сторожа, что запер от Никиты его же память. И ощущение свободы...

Сбежал ли он? Или Брюс выгнал? Что случилось дальше? Откуда взялись города, люди, мелькавшие во снах, откуда ощущение брезгливости и тоски? Или собственного превосходства над толпой? И что за тень стоит по левую руку, безлика и недвижима, но постоянна? Она не Брюс и не Остап, но кто-то, кому ведомо прошлое...

Тоскливо. Пусто. Ветер за окном, зима. Сбежать из одной тюрьмы в другую? Кажется, он снова потерял свою дорогу.

И почудилось – сквозь притихший вдруг вой ветра слышится нежный и такой знакомый смех.

– Егор! – позвал Никита и, когда из боковой дверцы показалась заспанная рожа мужика, поманил к себе, приложил палец к губам и шепотом спросил. – Слышишь?

– Чего?

– Смеется кто-то. Женщина.

Егор повел плечами, вздохнул, точно сетуя на Никитову глупость, и мягко, как ребенку, ответил:

– Помилуйте, барин, ветер. Чудится.

Нет, не чудится. Вот же и голос ее, тонкий, едва-едва различимый вплетается в косы метели, зовет.

– Микитка! Иди ко мне, Микитка!

– Почивать бы шли, барин. – Егор поежился и зевнул. – Ветер это.

– Завтра... да, завтра чтоб с утра самого сани заложил. Поедем в... я покажу куда.

Нет, не к озеру, а дальше, туда, где вырывается из водяной глади тонкая жила ручья, где подымается она к занесенной снегом роще березовой, а потом к полю, что по лету колосится живым золотом, и дальше, к высокому забору, к дому...

Да, он хотел вернуться. Домой хотел. И уже завтра...

Ветер ударил в стекло колючим снегом, и снова послышалось:

– Иди, иди, Микитка!

Придет.

– Что я? Хозяин ей, что ли? – бормотал толстый мужик в надетой на голое тело рубашке, незастегнутой, позволяющей разглядеть и впалую грудь, покрытую редкими рыжими волосками, и мягкий пузырь живота с узелком пупка, и красные трусы, выползшие из-под резинки спортивных штанов.

– Я ж никто... так, сосед... живем мы тут. – Мужик близоруко щурился, вздыхал да теребил засаленную полу рубашки. – Она ж ненормальная... ненормальная!

– Точно, ненормальная! – поддержала его супруга, дама ухоженная и, как показалась Антону Антонычу, несколько надменная. – И мамаша ее, и сама! Сумасшедшая!

– Тонечка...

– Молчи, я знаю, что говорю. Это он пришлый, а я в этом доме с детства! Я знаю, в чем тут дело! Да! – Она воззрилась на Шукшина с явной надеждой на вопрос, и Антон Антоныч не стал надежду обманывать, задал:

– И в чем?

– А в том, что шизофрения передается по наследству! – выдала дамочка и замолчала, с любопытством уставившись на прикрытое простыней тело, которое несли по лестнице.

Шукшин отвернулся. Сразу, сразу надо было ехать, как только позвонили. А лучше в отделение забрать, под любым предлогом, в психушку засунуть, на худой конец, что угодно, лишь бы предотвратить случившееся.

– А она и вправду сама?

– Тонечка!

– Женька, молчи. Я о деле говорю. Да вы зайдите, что ж вы на пороге-то, – захлопотала дамочка, провожая тело жадным взглядом. – Зайдите, зайдите... промокли вон насквозь. А она... она ж давно пыталась, с самого детства. Я с ее отцом хорошо знакома, мы в одну школу ходили, замечательный человек! Чудесный! Интеллигентный, умный, тонкий...

Цепкая лапа легла на локоть и потянула в квартиру. Шукшин подчинился, отметая прочь угрызения совести.

Сама. И вправду сама. Во всяком случае, на первый взгляд дело обстояло именно так: Аэлита Мичагина покончила жизнь самоубийством. Дождалась его ухода, легла в ванну и перерезала себе вены. Вот такая романтика с бурыми потеками крови на кафеле, жемчужной нитью на тонкой шее, свечами и лепестками белых роз в бурой воде...

– Так вот о чем я говорю! Мы с Сержем в одну школу ходили, он, конечно, на пару лет старше был, – призналась дама, густо порозовев. – Меня Антониной звать, а вы?

– Антон Антонович Шукшин, – представился Шукшин, озираясь.

2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27

Экскурсии по Киеву - компания Tour2Dream